Антология современной азербайджанской литературы. Проза - Анар Рзаев 8 стр.


Весной сорок первого года, на майские праздники, в деревню приехал знаменитый силач-пехлеван. Он выступал на площади, перед правлением. До пояса обнажив могучее тело, пехлеван, поигрывая мышцами, легко поднимал многопудовые камни, а потом лег на коврик и велел поставить ему на живот принесенное из клуба пианино.

Кто-то из зрителей приметил лежавший неподалеку от коврика железный брус толщиной в руку у запястья, и в толпе заговорили о том, что этим брусом пехлеван опоясывается. Разумеется, в это мало кто верил. Не каждый день, конечно, приходится видеть, как, играя мышцами, человек ворочает каменные глыбы или ставит себе на живот пианино, но опоясаться железным брусом!

— Разве такой согнешь! — говорили в толпе. — Немыслимое дело!

И вдруг из толпы вышли два парня: невысокие, широкоплечие, а в бедрах — тонкие, через кольцо протащишь. Зрители оживленно зашептались: никак, Исфендияровы ребята решили посрамить пехлевана! Однако стоило молодым кузнецам приблизиться к пехлевану, все поняли, что о поединке смешно и помыслить: уж больно хрупкими и невесомыми казались эти стройные юноши рядом с огромным, по-медвежьи ступающим богатырем. Куда там! Да если они вместе возьмутся, им его с места не сдвинуть!

Люди обеспокоенно поглядывали на братьев, а старый Исфендияр просто не знал, куда глаза деть, даже четки перестал перебирать. Неужели ему придется выйти из толпы и, как ребятишек, пристыдив сыновей, прогнать их с площади?!

Однако оказалось, что кузнецы и не собирались схватываться с приезжим силачом. Они даже не подошли к нему, а направились прямо к железному брусу. Подняли его, взялись за концы, перехватились, берясь половчее, и… брусок в руках кузнецов стал гнуться, словно восковая свеча.

Раздались восторженные крики.

Старый Исфендияр молчал.

— Позор! — мрачно произнес он наконец. — Мне стыдно за моих сыновей!

Больше он не сказал ни слова. Сначала люди не поняли, в чем дело, но потом сообразили, что старый кузнец не зря стыдит парней; как-никак, а пехлеван посрамлен! И не какой-нибудь безвестный бродяга, а знаменитый Рагим-пехлеван, гордость и слава всего Азербайджана!

На лицах собравшихся стало проступать смущение. Братья совсем растерялись, стояли, виновато опустив головы, вихрастые, похожие друг на друга, как близнецы. Исфендияр убрал четки в карман и, запустив пятерню в бороду, обдумывал подходящие слова, чтобы как следует отчитать «дурней» за непристойное поведение. Но ругать сыновей ему не пришлось, пехлеван вперевалку подошел к молодым кузнецам, обнял их, обоих сразу, прижал к груди и стал что-то говорить им срывающимся от волнения голосом.

Что именно сказал пехлеван его сыновьям, Исфендияр узнал только вечером. Оказывается, знаменитый силач звал его парней в Баку учить своему искусству. Гурбан, бессменный председатель сельсовета, почитаемый в деревне не только как начальство, но и как один из самых уважаемых аксакалов, явился к Исфендияру вместе с Рагим-пехлеваном и несколькими стариками, и они все вместе стали уговаривать кузнеца отпустить сыновей в город.

«Прославятся ребята! — соблазнял Исфендияра председатель. — В газетах про них напишут, портреты печатать станут! И тебе почет, и всей деревне!»

Исфендияр был неравнодушен к славе — даром что всю жизнь провел в закопченной кузне — и сдался сравнительно легко; помолчал, ухмыляясь в усы, и сказал, что согласен отдать сыновей в обучение к пехлевану.

На следующее утро к дому кузнеца подъехала легковая машина, присланная из района за Рагим-пехлеваном. Стали прощаться. Старший сын поцеловал племянников, потом своих девочек, Бахман — тоже: сначала дочерей старшего брата, потом — своих близнецов. Все было обставлено очень торжественно, так, словно молодых кузнецов ждал не семичасовой путь в Баку, а долгое, трудное путешествие. И конечно, никому тогда не могло прийти в голову, что так оно и есть, что братья и вправду уезжают надолго, может быть, навсегда…

Сыновья писали Исфендияру. Сначала из Баку, где их поселили в общежитии спортивного общества, потом, с началом войны, письма их стали приходить со штампом полевой почты. Потом писем вообще не стало…

Две вещи в доме особенно остро напоминали Исфендияру о сыновьях: железный брус, который они согнули тогда на площади, и дорогой, разукрашенный перламутром саз, из-за которого Исфендияру пришлось продать корову.

Бахман, для которого куплен был этот саз, не был, конечно, ни певцом, ни ашугом, но у парнишки оказался приятный, мягкий голос, и, когда ему исполнилось пятнадцать, Исфендияр продал корову и купил сыну саз: что уж греха таить — кузнец всегда отличал меньшого.

На свадьбах и других празднествах Бахман внимательно приглядывался к исполнению ашугов, многое перенял от них и, как говорили сведущие люди, немало преуспел в этом искусстве.

Перед домом Исфендияра высился над колодцем неведомо кем и когда посаженный тополь; его могучий, корявый ствол весь испещрен был надписями — немало потрудились неизвестные люди, вырезая на коре узорчатые арабские буквы. Играл Бахман только здесь. Он пристраивался на одной из мощных нижних ветвей и, прислонившись спиной к стволу, принимался подбирать какую-нибудь незамысловатую мелодию. Голос его разносился по всей деревне.

Позднее, когда Бахман влюбился в Тубу, младшую сестру путевого обходчика Махара, ему пришлось взбираться повыше и петь куда громче — Махар с семьей жил возле железной дороги, примерно в полукилометре от деревни.

Зато, обручившись с Тубу, Бахман вообще перестал лазить на дерево. Парень уже не бренчал что есть силы, а сидел под деревом и, полузакрыв глаза, тихонько касался струн, извлекая из саза негромкую грустную мелодию. Знатоки утверждали, что именно в это время Бахман достиг наибольших успехов. Теперь и Исфендияру нравилось слушать Бахмана, не то что раньше, когда он «кричал петухом», одну за другой ломая о струны косточки.

Кузнец и сам пытался наигрывать что-нибудь немудреное, а когда сыновья ушли, все чаще стал снимать саз со стены. Достанет из футляра, сядет возле тополя, облюбованного Бахманом, прислоняясь спиной к его шершавому стволу, и тихонько перебирает струны… Песня звучит грустно, да и неудивительно — старик поет песню так, как она звучит сейчас в его сердце…

В деревне был фельдшер Хаджи, Хромой Хаджи, как его называли многие. Фельдшер действительно хромал на левую ногу — она у него от рождения была намного короче правой. Парень он был одинокий, бесприютный — ни жены, ни отца с матерью, ни дома; ютился в амбулатории — единственной комнатушке, которую выделило правление под медицину; там же за ситцевой занавеской стояла и его кровать. По утрам, перекинув через плечо видавшую виды санитарную сумку, зашитую разноцветными нитками, а кое-где даже скрепленную проволокой, фельдшер начинал обход. Прежде всего он спешил к чабану Абдулле — делать перевязку его сыну. Потом, припадая на короткую левую ногу, ковылял из бригады в бригаду, из звена в звено, из одного полевого стана в другой. Бинтовал руки, пораненные во время работы, мазал йодом ссадины, раздавал больным малярией хину, причем никогда не забывал помечать все это в тетради учета, которую всегда носил при себе в брезентовой сумке.

Вечером, когда садилось солнце, Хаджи отправлялся к болоту и надолго исчезал в зарослях камыша. Раздвинув густые камыши, можно было увидеть, как он, стоя по пояс в воде, посыпал известью листву. Известь в борьбе против комаров — это было открытием Хаджи, во всех других деревнях болота обрабатывались мазутом.

Еще в самом начале войны, отправившись зачем-то на станцию, Хаджи приметил груду мешков с известью. Брошенная в поле, под открытым небом, известь не раз уже, видимо, намокала, мешки прогорели, порвались, и куски слипшегося белого порошка рассыпались по земле. Трава, припудренная известью, почернела, и Хаджи сразу сообразил: раз известь так действует на растительность, ею можно обрабатывать болото — камыши засохнут и негде будет гнездиться комарам…

Фельдшер попытался узнать, кому принадлежат мешки с известью, но это ему не удалось. Вдоль железнодорожного полотна немало было свалено всякого добра: мешки со жмыхом, химические удобрения, какие-то ящики… Лежали они здесь с начала войны, и никто даже понятия не имел, чьи это грузы и есть ли у них хозяева.

Хаджи переговорил с начальником станции и огрызком карандаша, которым делал пометки в тетради учета, написал следующую расписку:

«Мной, Хаджи Дашдемир-оглы, жителем деревни Курбанлы, получено тринадцатого февраля 1942 года сто шестьдесят мешков извести для использования вышеуказанной в целях противомалярийной профилактики».

Хаджи отдал начальнику станции расписку, привел из деревни трактор с прицепом и перевез мешки поближе к болоту. Потом он собрал по домам старые, облезлые паласы и накрыл ими мешки, чтобы известь не промокла под дождем. С тех пор Хаджи каждый вечер приходил к болоту и посыпал известью камыши. Ему не только никто ни разу не предложил помощи, но ни один человек даже не полюбопытствовал, чем это он там занимается на болоте. Ну а в самом деле, кому это нужно — лезть в трясину, где тучами ходят комары, чтобы взглянуть на хромого чудака, который часами топчется в камышах, занимаясь каким-то непонятным делом.

Один только Исфендияр не мог оставаться равнодушным, глядя, как мучается фельдшер. Надо сказать, он даже чувствовал себя немного виноватым перед ним. Причина, по которой возникло это ощущение, на первый взгляд могла показаться забавной, хотя, если смотреть глубже, обстоятельства, сблизившие Исфендияра и фельдшера, были вовсе не такими уж веселыми.

Года за четыре до войны Хаджи пришел как-то в кузницу и, смущенно улыбаясь, попросил старика высватать за него Пери, сестру обходчика Махара: ты, мол, аксакал, уважаемый человек, тебе не откажут. Бедняга был бесконечно далек от мирских дел и понятия не имел, что девушка, которую он просил Исфендияра высватать ему, давно уже обручена со старшим сыном этого самого Исфендияра.

Год спустя, на свадьбе Пери и Рахмана, Хаджи, захмелев с непривычки, обнял Исфендияра и сказал ему с отчаянной храбростью: «Ладно, старшую сестру ты за сына отдал, высватай мне тогда младшую! Будь отцом родным, дядя Исфендияр. По гроб жизни должником твоим буду!» Несчастный и на этот раз промахнулся: Тубу, младшая сестра обходчика, тоже была просватана — она давно уже была невестой Бахмана, младшего сына Исфендияра!

С тех пор, встречая старого кузнеца, Хаджи всякий раз смущенно опускал голову и мялся, не зная, что сказать. Всеми способами старался он избежать этих встреч, но что можно поделать, если ты единственный фельдшер в деревне, — не станешь же обегать дом кузнеца и отказывать в медицинской помощи из-за своих личных отношений.

Что касается Исфендияра, он, напротив, искал встреч с фельдшером; завидев его, останавливал и подолгу расспрашивал о жизни. Побеседовав о том о сем, старик, прежде чем попрощаться, каждый раз как-то неопределенно вздыхал, переминался с ноги на ногу, и вид у него был такой, будто он все надеется услышать от Хаджи нечто важное.

Фельдшер молчал.

Шли годы. Все оставалось по-прежнему, а Пери одну за другой родила двух девочек, Тубу подарила мужу близнецов. Фельдшеру было уже под сорок, и он, видимо, оставил мысль о женитьбе, во всяком случае, ни к Исфендияру, ни к какому другому аксакалу с просьбой о сватовстве не обращался. Теперь Хаджи казался еще более одиноким и бесприютным, и, встречая его, Исфендияр всякий раз невольно вздыхал.

Когда сыновья ушли на фронт, старику и вовсе невмоготу стало видеть Хаджи таким обездоленным, и он старался хоть чем-нибудь помочь фельдшеру. По вечерам он нередко шел вместе с ним к болоту, жег сухую траву, дымом отгонял от Хаджи комариные тучи, а заметив, что мешок в руках у фельдшера опустел, подносил ему следующий, чтобы парень не месил попусту трясину. Все чаще Исфендияр стал звать Хаджи к себе в гости.

Едва фельдшер успевал разжечь примус, чтобы сготовить нехитрый холостяцкий ужин, как появлялся дядя Исфендияр и, не говоря ни слова, гасил примус. Это означало, что сегодня Хаджи ужинает у кузнеца. Фельдшер краснел, потел, извинялся, уверял, что идти он никуда не может, что у него гудят ноги, и если он сейчас же не ляжет, то завтра не сможет подняться. Однако не было случая, чтобы Исфендияр принял во внимание хоть какую-нибудь из его отговорок. Чаще всего он, не вступая в споры, брал парня за руку и вел к себе. Они ужинали на расстеленном под тополем паласе, потом старик поднимался, приносил из дома саз и, достав его из футляра, начинал тихонько перебирать струны…

…Был прекрасный июньский вечер. Легкий прохладный ветерок тихонько теребил листву. Невестки стелили кровати. Старый Исфендияр сидел под тополем, прикрывавшим своей плотной листвой почти весь широкий, ровный двор; догорал кизяк, зажженный в нескольких местах, едкий дым, расстилаясь под раскидистыми ветвями тополя, прогонял комаров, тучами вившихся над головой Исфендияра. В комнате горела семилинейная лампа, и балконные столбы широкими полосами темнели на фоне окон; вверху, под крышей, сонно посвистывали ласточки. На вершине тополя пощелкивал одинокий аист. Каждый год прилетал он в свое гнездо, и, такой же одинокий, улетал осенью в теплые края…

За долгие годы жизни Исфендияр привык к этим мирным звукам, он даже уже не слышал и не замечал их; грустный, усталый, сидел он на своем обычном месте и, как всегда, думал о сыновьях. Словно живые, стояли они перед его глазами; вот они с пехлеваном — тот обнимает их, прижимает к могучей груди и что-то взволнованно говорит; вот они уезжают — Рахман целует сначала племянников, потом своих дочурок, Бахман — сначала девочек брата, а потом уж своих близнецов.

О сыновьях Исфендияр мог думать бесконечно, он видел их в самых различных местах, за самыми разными занятиями. То они представлялись отцу дома за столом, то в кузнице, у наковальни, то возле колодца: обнаженные до пояса, они поливают друг друга из ведра и хохочут; он даже слышал, как плещется вода…

Последнее время Исфендияр чаще всего вспоминал сыновей стоящими рядом с пехлеваном. Старику почему-то думалось, что если бы прошлой весной пехлеван не увез полюбившихся ему парней в Баку, они не оказались бы мобилизованными в первый же день войны. Не попали бы они в неразбериху летних месяцев сорок первого года, а, кто знает, может быть, от них, как и от других деревенских парней, до сих пор приходили бы весточки…

Конечно, все могло выйти иначе: и пехлеван мог бы не заехать в деревню, и Рахман с Бахманом могли остаться в толпе, а не хвататься за ту проклятую железку — тут уж случай, судьба, от которой не уйдешь, но Исфендияр не хотел, не мог примириться с такой судьбой. Он сидел под старым тополем, касаясь лопатками его жесткой коры, и смотрел на деревню; редкие огоньки ее мерцали сквозь плотные кольца кизячного дыма, далекие поля уже погрузились во мглу…

Назад Дальше