Я поднял бокал.
— Оскорбляете, свиньи! Я не затем пришел, чтобы меня оскорбляли!
— Хорошо, может быть, лучший в Калифорнии.
— Слыхали? Продолжаешь оскорблять?
— В общем, мы хотим, чтобы ты делал колонку.
— Я поэт.
— Поэзия, проза — какая разница?
— Поэт говорит много и за короткое время; прозаик говорит слишком мало и слишком долго.
— Нам нужна твоя колонка в газете.
— Налей мне, и ты нанял.
Хайнс налил. И нанял. Я допил и отправился в свою трущобу, размышляя о том, какую совершаю ошибку. Мне скоро пятьдесят — и связался с этими волосатыми, бородатыми недорослями. Клёво, папаша, ох, клёво! Война — говно. Война — ад. Барайтесь, не сражайтесь. Все это я знаю уже пятьдесят лет. Меня это уже не возбуждает. Да, и еще — дурь, трава. Клёво, старичок!
Дома я нашел еще пол-литра, выпил, потом четыре банки пива и сел писать первую статью. Про то, как схлестнулся в Филадельфии с восьмипудовой проституткой.
Хорошая получилась статья. Я исправил опечатки, подрочил и лег спать…
Газета родилась на нижнем этаже двухэтажного дома, который снимал Хайнс.
Там были придурковатые энтузиасты, и дело было новое, и все были возбуждены, кроме меня. Я все искал, с кем бы там переспать, но все они выглядели одинаково и вели себя одинаково — всем было по девятнадцать лет, все русые, узкозадые, плоскогрудые, деловитые, боевитые и безотчетно самодовольные. Когда бы я ни протянул к ним пьяную лапу, они неизменно оставались холодны. Неизменно.
— Слушай, дедуля, пусть у нас тут поднимается только северовьетнамский флаг!
— А-а, все равно она у тебя, наверно, рыбой пахнет!
— Ах ты грязный козел! Какой же ты… отвратительный!
И уходили, тряся восхитительными яблочками ягодиц, а в руке унося — вместо моей красивой пурпурной головки — какую-нибудь молодежную заметку о том, что полицейские шмонают ребят на Сансет-Стрипе и отбирают у них леденцы. А я, величайший поэт после Одена, должен свистеть в кулак…
Газета чересчур разрослась. Или же Черри заволновалась из-за того, что я валяюсь на кушетке пьяный и пялюсь на ее пятилетнюю дочь. Совсем стало скверно, когда дочь пристрастилась сидеть у меня на коленях, и ерзать, и, заглядывая мне в лицо, говорить: «Я люблю тебя, Буковски. Поговори со мной. Можно я принесу тебе еще пива, Буковски?»
— Возвращайся скорее, моя хорошая!
Черри: Слушай, Буковски, старый потаскун…
— Черри, дети меня любят. Ничего не могу поделать.
Девочка Заза прибежала с пивом, взобралась ко мне на колени. Я открыл банку.
— Я люблю тебя, Буковски, расскажи мне сказку.
— Хорошо, птичка. Жили-были старик со старухой и миленькая девочка, и однажды они заблудились в лесу…
Черри: Слушай, старый ты потаскун…
— Э-э, Черри, у тебя и впрямь грязное воображение!
Черри убежала наверх искать Хайнса, который сидел в сортире.
— Джо, Джо, нам надо переводить отсюда редакцию! Серьезно говорю!
Они отыскали пустой дом неподалеку, двухэтажный, и однажды ночью, попивая портвейн, я светил фонариком, а Джо, открыв телефонный шкаф на стене дома, переключал провода, чтобы поставить отводные трубки и не платить за них. В это же примерно время другая левая газетка, единственная, кроме нас, в Лос-Анджелесе, обвинила Джо в том, что он украл у них копию списка подписчиков. Я, конечно, знал, что у Джо есть совесть, мораль, идеалы, — из-за них-то он и ушел из крупной ежедневной газеты. Из-за них ушел и из той левой. Джо был натуральный Христос. Это точно.
— Не тряси фонарь, — сказал он…
Утром в комнате у меня зазвонил телефон. Это был мой друг Монго, Гигант Вечного Кайфа.
— Хэнк?
— Да?
— Вчера вечером заходила Черри.
— Да?
— Со списком подписчиков. Очень нервничала. Просила его спрятать. Сказала, Дженсен идет по следу. Я спрятал его в подвале, под рисунками Карлика Джимми, теми, тушью, что он перед смертью сделал.
— Натянул ее?
— Зачем? Там одни кости. Она бы меня ребрами исколола.
— Карлика Джимми ты дернул, а он весил всего сорок пять кило.
— У него была душа.
— Да?
— Да.