— На юге Франции и Италии женщины в теннис не играют. В некоторых кварталах Марселя они стоят у дверей и смотрят на вас. Если вы с ними заговорите и если это окажется ошибкой, они вам тут же скажут: «А ну, катись».
Последние слова он произнес комическим тоном.
— А если вы не ошиблись, они говорят: «Идем».
На сей раз слово «идем» он произнес чуть ли не шепотом, и уж никак не комически. Симестер хотел было прервать его, но удержался. Обе женщины вспыхнули.
— Спортом они не занимаются, — продолжал Милль, будто обращаясь к самому себе, — поэтому-то они такие нежные, мягкие, как сентябрьский абрикос. По клубам они тоже не ходят, но у них есть мужчины или всего один мужчина. Целые дни они болтают на солнышке, и кожа у них пропитана солнцем, а голос усталый. И никогда они не говорят «хэлло»…
Он задумчиво добавил:
— Правда, здесь просто так принято говорить… Как бы то ни было, но тамошние южные женщины, которых я знал, нравятся мне куда больше, чем здешние окаянные бабы с их клубами для игры в гольф и эмансипацией…
Он снова налил себе полную рюмку коньяку. Все растерянно молчали. Симестер тщетно пытался найти в ответ какую-нибудь короткую, уничтожающую фразу, чтобы разом прекратить эти излияния. Маргарет не спускала с мужа оскорбленного взгляда. Милль поднял глаза.
— Не стоит злиться, Маргарет, я ведь в сорок четвертом вас еще не знал.
— Уж не собираетесь ли вы рассказывать нам о ваших солдатских похождениях? Надеюсь, наши друзья извинят…
Но Милль уже не слушал ее. Он поднялся и, захватив бутылку коньяка, направился в глубь парка. Подальше от тенниса, от их голосов и физиономий. Он слегка покачивался на ходу, но это было даже приятно. И еще приятнее ему стало, когда он растянулся на земле и земля начала вертеться вместе с ним как волчок — гигантский волчок, благоухающий всеми запахами сухой травы. Земля повсюду пахнет так же сладостно. Милль прикрыл глаза и глубоко вздохнул. Он вдыхал далекий знакомый запах — запах города и моря, омывающего город, запах порта.
Где же это было? В Неаполе или в Марселе? Милль вместе с американскими войсками проделал две кампании. В джипе, который гнал с головокружительной скоростью негр-шофер. Однажды джип подбросило, подняло с земли, и Милля оглушил грохот металла; очнулся он в поле среди пшеницы; он осторожно дышал, стараясь как-то приспособиться к жизни, не спугнуть ее. Он не мог пошевелиться, и вдруг в ноздри ему ударил запах, который он узнал с отвращением и странным удовольствием: запах крови. Над его головой тихонько покачивались колосья, а надо всем было итальянское небо, голубое, бледное, почти до белизны. Он пошевелил рукой и поднес ладонь к глазам, прикрываясь от солнца. И, почувствовав ладонью легкий укол собственных ресниц и тяжесть собственной ладони на ресницах, ощутив это двойное прикосновение, свидетельствующее о том, что он жив, Милль снова лишился сознания.
Отвезти его в госпиталь не решились. Дотащили только до фермы, которая поначалу показалась ему грязноватой. Ноги болели, он боялся, что никогда уже не сможет ни ходить, ни играть в теннис или гольф. Он без конца повторял, обращаясь к военному врачу: «Нет, вы только подумайте, я же был в нашем колледже лучшим игроком в гольф!» Тогда ему было двадцать два. Его поместили на чердаке и оставили там, наложив гипс. В оконце он видел поля, мирную долину, небо. Ему было страшно.
Обе итальянки, ухаживавшие за ним, знали лишь несколько слов по-английски. Только через неделю Милль заметил: у той, что помоложе, черные глаза, совсем-совсем черные, и золотистая кожа. И еще заметил, что она крепкого сложения. Было ей лет тридцать, а может, меньше, и муж ее сражался против американцев. Его забрали силой, объяснила старушка мать, она плакала, рвала на себе волосы, судорожно комкала носовой платок. Миллю было неловко это видеть: он считал, что все это никуда не годится. Но чтобы утешить старушку, он говорил ей, что это не так уж серьезно, что сына ее не будут долго держать в солдатах и вообще неизвестно, что кого ждет. Молодая молча улыбалась. Зубы у нее были ослепительно белые, и она не щебетала без конца о своем колледже, как те девушки, которых ему довелось знать раньше. Вообще с ним она говорила мало, но то, что возникло между ними, волновало его и смущало. Все это тоже никуда не годилось. Эти недомолвки, эти полуулыбки, этот поспешно отведенный в сторону взгляд… Но он не говорил ей, что́ с ним происходит, он и сам этого не знал…
Как-то — было это на девятый день его появления на ферме — она с вязанием присела возле его постели. Время от времени она спрашивала, не подать ли ему попить, потому что жара стояла адская. Он отказывался. Ноги у него ужасно болели, и он все думал, сможет ли когда-нибудь играть в теннис с Глэдис и с остальными. Поэтому он не без досады протянул ей руки, чтобы она надела на них моток шерсти. Опустив глаза, она стала быстро сматывать шерсть в клубок. Ресницы у нее были очень длинные. Милль успел заметить это, прежде чем снова погрузился в свои мрачные мысли: что теперь ему, калеке, делать в гольф-клубе?
— Gracie,— произнесла она просящим тоном.
Оказывается, он и не заметил, как опустил руки. Он тут же поднял их, буркнул какое-то извинение, и она улыбнулась ему. Милль тоже улыбнулся в ответ и отвел глаза. Глэдис скажет… Но он никак не мог заставить себя думать о Глэдис. Он видел, как потихоньку уменьшается моток шерсти, и подумал, что, когда она кончит сматывать клубок, она уже не будет сидеть вот так, низко склонившись к нему в своей слишком яркой блузке. И, не отдавая себе отчета, он постарался замедлить ее работу, повернул руки по-другому. А под конец прихватил пальцами хвостик нитки. «Просто шутка, обыкновенная шутка», — подумал он.
Когда она перемотала всю шерсть и увидела, что он держит кончик нитки, она подняла на него глаза. А у него в глазах все помутилось, Милль попытался улыбнуться, но улыбка получилась неловкой. Она осторожно, мягким движением потянула к себе конец, боясь оборвать нитку, и повернулась к Миллю. Он опустил веки. Разжав ему пальцы, нежно, словно ребенку, она заставила его отпустить кончик нитки и поцеловала Милля. А он, испытывая неизъяснимое блаженство, ни с чем не сравнимую нежность, молча покорялся ей. Он открыл глаза, и тут же снова закрыл их от яркого света, игравшего на алой блузке. Молодая женщина поддерживала рукой его голову, как поддерживают итальянцы оплетенную бутылку кьянти, поднося ее к губам…
Милль остался один на своем чердаке. Впервые за все время своего пребывания здесь он почувствовал себя счастливым, и впервые столь родным показался ему этот залитый беспощадным солнцем край. Повернувшись на бок, он смотрел на поля, на оливковые деревья, он еще чувствовал на своих губах прикосновение ее губ, и ему чудилось, будто он живет в этом краю уже долгие века.
Теперь молодая женщина сидела возле него целые дни. Старуха больше не показывалась. Милль шел на поправку, ноги уже не так ныли. Он ел маленькие пахучие козьи сырки, Луиджия повесила над его изголовьем плетеную бутылку кьянти, и, стоило ему припасть к длинному узкому горлышку губами, в рот текло терпкое темно-красное вино. Солнце заливало чердак. Он целовал Луиджию все вечера, прижимался головой к ее алой блузке и не думал больше ни о чем, даже о Глэдис и своих приятелях по клубу.
В один прекрасный день прикатил на джипе военный врач и сразу напомнил о военной дисциплине. Врач осмотрел ноги Милля, снял гипс и заставил его пройти несколько шагов. Потом сказал, что Милль может завтра же уехать, что он пришлет за ним человека, пусть только он поблагодарит выходивших его итальянок.
Милль остался на чердаке один. Он думал, что гораздо больше обрадуется своему выздоровлению — ведь он сможет теперь снова играть в теннис и гольф, ездить на охоту вместе с сэром Оливье, танцевать английский вальс с Глэдис или с какой-нибудь другой девушкой, может шагать по Лондону и Глазго. И, однако же, глядя на солнце, заливавшее поля, на пустую плетеную бутылку из-под кьянти над изголовьем кровати, он понял, что ему почему-то жаль со всем этим расставаться. Но ведь пора же ему, в конце концов, уехать отсюда! Да и муж Луиджии вот-вот вернется. Правда, ничего худого они не совершили, разве что обменялись несколькими поцелуями… И ему подумалось, что теперь, когда он вполне здоров и с него сняли гипс, он может познать нечто большее, чем прикосновение нежных губ Луиджии.
Она поднялась на чердак. Увидев его, стоящего на дрожащих от слабости ногах, она расхохоталась. Потом смех ее стих, и она посмотрела на него боязливо, как девочка. Милль замялся было, потом утвердительно кивнул головой.
— Завтра я уезжаю, Луиджия, — сказал он.
Он повторил по слогам эту фразу, чтобы она поняла. Она отвела глаза, и Милль почувствовал, что выглядит сейчас ужасно глупым и каким-то неотесанным. Луиджия снова взглянула на него, потом молча сняла с себя алую блузку. Плечи ее мелькнули в солнечном луче и почти тут же исчезли в мягком полумраке кровати.
На следующий день, когда он уезжал, она заплакала. Уже сидя в джипе, Милль глядел на эту плачущую женщину, на поля и деревья позади нее, те самые, на которые он так долго смотрел со своего чердака. Милль сказал: «Bye, bye», пытаясь удержать в памяти затхлый запах чердака и бутылку кьянти, висевшую над изголовьем его кровати. Он с тоской глядел на молодую темноволосую женщину. Потом крикнул, что никогда ее не забудет, но она его не поняла.
А потом был Неаполь и неаполитанские женщины… и у некоторых было то же имя — Луиджия. Он вернулся на юг Франции, и, в то время как его товарищи, сгорая от нетерпения, с первым же пароходом отправились в Лондон, он еще около месяца болтался возле итальянской и испанской границы. К Луиджии он вернуться не решался. Если ее муж уже дома, он, чего доброго, догадается обо всем, а если его там нет, сможет ли Милль устоять против очарования залитых солнцем полей, старой фермы и поцелуев Луиджии? Но неужели ему, воспитаннику Итона, суждено превратиться в землепашца и прозябать на равнинах Италии? Милль часами шагал по берегу моря, ложился на горячий песок и тянул коньяк.
Все это кончилось, как только он вернулся на родину. Впрочем, Глэдис успела выйти замуж за Джона. Милль стал играть в теннис хуже, чем до ранения, он заменил отца в их конторе. Маргарет была очаровательна, жизнерадостна и воспитанна. И к тому же весьма изысканна…
Милль открыл глаза, схватил бутылку и прямо из горлышка отхлебнул большой глоток. От коньяка лицо его приобрело красноватый оттенок, и весь он как-то ссохся. Сегодня утром он заметил в левом глазу лопнувший сосудик. Теперь Луиджия, должно быть, растолстела, поблекла. И чердак тоже утратил свои прежние краски, и кьянти уже никогда не будет иметь прежнего вкуса. Контора, завтраки, политические новости в газете, что вы об этом скажете, Сидней? Контора, машина, «хэлло, Маргарет», а по воскресеньям поездка за город с Симестерами или Джонсами, виски с содой… И чаще всего этот назойливый дождь. Слава богу, что существует еще коньяк!
В бутылке уже ничего не осталось. Милль отшвырнул ее и с трудом поднялся с земли. Ему было неловко сейчас появиться перед гостями. К чему вся эта его выходка? Так же не годится. Это же недостойно порядочного человека. И вдруг ему вспомнилось, как итальянцы переругивались через улицу, грозились поубивать друг друга, не скупясь при этом на ругательства, а сами даже с места не подымались. Он громко расхохотался и вдруг остановился. Над чем это он хохочет во все горло в своем парке, на своей лужайке, рядом со своим коттеджем?
Он вернется, снова усядется в плетеное кресло и скажет им холодно: «Я просто в отчаянии», а Симестер сдержанно ответит: «Да пустяки, старина!» И больше об этом разговора не будет. Никогда никому он больше не сможет рассказать о небе Италии, о поцелуях Луиджии, о том, как сладко лежать без сил в чужом доме. Война кончилась уже десять лет назад. И сам он давно уже не молод и не красив.
Он медленно подошел к гостям. Все тактично сделали вид, будто не заметили его отсутствия, и снова началась обычная болтовня. Милль заговорил с Симестером о машинах, он заявил, что ни одна не может сравниться в скорости с «ягуаром», что это действительно настоящий спортивный автомобиль. У австралийцев есть все шансы выиграть Кубок Дэвиса. Но сам он тайком от всех думал о бутылке коньяка — золотистая и теплая, она мирно дремлет в его шкафу. Милль улыбнулся при мысли, что, когда Симестеры с Маргарет уедут в город смотреть последнее шоу, он снова отдастся во власть солнечных и нежных воспоминаний. Он сделает вид, будто ему еще нужно поработать, но, как только их машина исчезнет за поворотом, он откроет дверцу шкафа, чтобы вернуть себе небо Италии.
Луиджи пригласил ее на коктейль, но это уже в последний раз. Она ничего не подозревала. И вот он отдает эту беловолосую женщину на растерзание львам — своим друзьям.
Сегодня он наконец-то развяжется с этой скучной, требовательной и претенциозной, а в общим-то, ничего особенного собой не представляющей и вовсе не такой уж чувственной женщиной. Решение это (он и сам не мог бы определить, как давно оно у него зародилось, хотя принял его сразу, без колебаний, в порыве гнева — когда они были на римском пляже) — именно теперь, через два года, он приведет его в исполнение. Герой попоек, празднеств, автомобильных гонок, с не меньшим азартом гонявшийся также за женщинами и самыми разнообразными, иной раз совершенно пустяковыми удовольствиями и тем не менее редкостный трус в некоторых обстоятельствах, он объявит сегодня своей подруге об окончательном разрыве. И как ни смешно, для этой цели ему потребовалась вся кодла — сборище людей равнодушных и неискренних, а в общем-то, порою довольно славных и благожелательных — словом тех, кого он называл «мои друзья».
Последние три месяца он совсем издергался, злился и нервничал по пустякам, а главное, явно избегал общества своей подруги, короче, внутренне созрел для того, чтобы расстаться с этой скучнейшей Ингой.
Скучнейшая Инга уже несколько лет считалась одной из первых красавиц среди «гостей Рима» и, как с гордостью говорили друзья Луиджи, была самой красивой из всех его любовниц.
Но вот минули два года, как проходит бог знает почему мода в одежде, и вот раздраженный до крайности Луиджи везет в своей машине по-прежнему прекрасную, но уже безмерно ему опостылевшую беловолосую Ингу на коктейль, которому суждено стать прощальным. Ему самому казалось занятным, что, в сущности, он собирается избавиться даже не от этой женщины, а от некоего ее образа, созданного окружающими, — ведь он хочет уйти вовсе не от этого профиля, от этих губ, этих плеч и бедер — от всего того, что в свое время обожал, почти боготворил (ибо человек он был чувственный), а от некоей схемы, от образа-символа, каким стала Инга для всех: «Знаешь Ингу? Ну, ту, которая с Луиджи?» И напрасно он старался внушить себе, проезжая по улицам Рима, что она создана из той же плоти, что и он сам, что в жилах ее бежит такая же кровь, все равно ему чудилось, будто он везет куда-то старую фотографию дамы в роскошном туалете, которая неизвестно как оказалась в его машине, и тем не менее те два года, которым суждено кончиться нынче вечером, существовали.
И чем более далекой становилась для него эта шведка, тем ближе ему были его итальянские друзья — этот маленький мирок, где можно встретить кого угодно: единомышленников, отчаянных забияк, неразлучных приятелей и более или менее постоянные пары. По правде говоря, он и сам не отдавал себе отчета, почему именно сегодня вечером он решил порвать с Ингой и почему об этом должны знать все. В этом было нечто странное, некое предначертание судьбы (словно отголосок тех лжепринципов, которые и сейчас еще — десять веков спустя после Нерона — не может изжить Рим). Так или иначе, но Луиджи, сидевший за рулем своей великолепной машины и даже не подумавший надеть пристежной ремень, вез свою христианку диким зверям на растерзание. Короче, он оставит свою любовницу и постарается сделать это по возможности с шумом и треском, чтобы отрезать все пути к отступлению. Нельзя сказать, что он был совсем уж посредственностью, но его компания породила у него страх перед одиночеством, он привык, что рядом непременно должен быть кто-то из друзей, и ему было необходимо их одобрение. Неважно, что представляли собой эти люди, фланирующие по улицам «вечного города», какими они были — дураками или интеллектуалами, жестокими или мягкосердечными, жертвами или охотниками — они его друзья. Отравленные пороком, балансирующие на грани гибели и выживания, безоглядно бросающиеся в водоворот наслаждений, они, впрочем, способны были и на участие. Ингу они приняли как некую вещь, как некую прекрасную вещь. Белокурая, синеглазая, длинноногая, неизменно элегантная, она сразу же стала объектом домогательств — так домогаются первого приза в спортивном состязании. И Луиджи де Санто, тридцатилетий уроженец Рима, архитектор (прекрасное прошлое, прекрасное будущее) стал обладателем этого приза: привел ее к себе, добился ее любви — порой ему удавалось даже вырывать у нее слова признания, — и добился того, что эта северянка совершенно растворилась в их жизни — жизни южан. Впрочем, в этом не было никакого злого умысла, равно как и насилия, — Луиджи был слишком жизнерадостен и слишком уважал в себе мужчину, чтобы силой подавлять чью-либо волю. Но те удивительные, те бурные времена давно минули, и теперь Инга все чаще сердилась. Все чаще и чаще слетали с ее губ слова «Стокгольм» и «Гётеборг», хотя он вообще-то пропускал мимо ушей все, что она говорила. Он много работал. И сегодня вечером, бросив на Ингу предательский взгляд, взгляд Яго, он вдруг почувствовал к ней какой-то интерес, что-то задело его любопытство, и он сам этому удивился, даже чуть-чуть встревожился. Через час-другой он навсегда распрощается с этой женщиной, с этим прекрасным лицом, с этим телом и с этой судьбой, о которых он, в сущности, очень мало знал. Он, разумеется, тревожился вовсе не о том, как она воспримет их разрыв — ибо два года совместной жизни с человеком веселым, великодушным, но, в общем-то, далеким, вряд ли могут побудить на самоубийство женщину, тоже довольно веселую и великодушную и, в конце концов, тоже не ставшую ему по-настоящему близкой. Скорее всего, она просто уедет в какой-нибудь другой итальянский город, а может быть, и в Париж, и вряд ли ему будет ее недоставать или ей будет недоставать его. Просто они сжились и гармонировали друг с другом, как два образца моды, два рисованных силуэта, — разумеется, нарисованных не ими самими, а тем обществом, в каком они вращались; они как бы разыгрывали некую театральную роль без театральных подмостков, карикатурную без карикатуры, сентиментальную без сантиментов. Его друзей очень устраивало, что у него, Луиджи де Санто, была молодая красивая возлюбленная, пусть даже мимолетная, которую звали Инга Ингеборг, что они желали друг друга, точно так же они отнесутся и к их разрыву после двух лет связи.
Инга подавила зевок, повернулась к нему и спросила своим спокойным голосом с легким акцентом, от которого его мутило вот уже второй день: «Кто там будет сегодня вечером?» И когда он с улыбкой ответил: «Все те же», она вдруг надулась. Быть может, она понимала, что их роман уже кончился, быть может, и сама уже начала отдаляться от него… При этой мысли древний инстинкт самца проснулся в душе Луиджи. Он подумал, что, если б захотел, мог бы сделать с ней все, что угодно: удержать при себе, завести с нею десяток детей, запереть ее в четырех стенах, мог бы даже — почему бы и нет — полюбить ее. При этой мысли он усмехнулся, и она, снова посмотрев на него, сказала: «Что тебя так радует?» — скорее тревожно-вопросительным, чем веселым тоном, и это удивило его. «Так или иначе, — твердил он про себя, проезжая площадь Испании, — так или иначе, она что-то заподозрила. Полчаса назад мне звонили Карла, Джина и Умберто, и хотя она никогда не прислушивается к телефонным разговорам — впрочем, она, бедняжка, ничего бы и не поняла, хотя и бегло говорит по-итальянски, — все равно должна была почувствовать, что готовится что-то. „Пресловутая женская интуиция“». И, поставив ее в один ряд с прочими женщинами, в большинстве своем навязчивыми, а в последние годы ставшими чуть ли не одержимыми, он почувствовал облегчение. Эту женщину он содержал, доставлял ей немало радостей и наслаждений, возил на пляж и в шале, на вечеринки и был готов всегда защитить и от домогательств, и от нападок, хотя сам был всегда готов напасть на нее. А то, что она никогда не отвечала ему прямо, что они в редких случаях говорили друг другу «Я тебя люблю» — слова, которые так непохоже звучат в его и в ее устах и скорее имеют отношение к чистой эротике, нежели к психологии, — все это было не так уж важно. Во всяком случае, как кричали ему в телефонную трубку Гвидо и Карла, сейчас самая пора с ней порвать. Он совсем погряз! Такой обаятельный, такой блестящий мужчина не должен торчать третий год рядом с этим шведским манекеном! Они в этом уверены, а уж они-то его прекрасно знают — знают лучше, чем он сам себя, так у них по крайней мере считалось уже целых пятнадцать лет.
Вся вилла была освещена. Было в этом что-то насмешливое и печальное. Луиджи подумалось, что последние впечатления Инги о Риме будут именно эти впечатления о роскоши. У подъезда стояли красные и черные машины, блестевшие под дождем, взад и вперед носился предупредительный метрдотель с разноцветным зонтиком, к дому вели желтоватые, полустершиеся от времени исторические ступени, а в самой вилле собрались элегантно одетые женщины и мужчины, готовые в любую минуту раздеться. И тем не менее, когда Луиджи, поднимаясь по ступенькам, взял Ингу под руку, его кольнуло неприятное ощущение, будто он ведет живого человека на корриду, вернее, даже в загон, где держат быков перед корридой, ему показалось, что он сейчас в роли совратителя, который втягивает Ингу в какую-то недостойную игру.
Едва они вошли, Карла тут же набросилась на них, именно набросилась, даже скорее обрушилась. Она смеялась, она смотрела на Ингу и заранее предвкушала удовольствие.
— Дорогие мои, — проговорила она, — дорогие мои детки, а я уже беспокоилась.
Он, естественно, поцеловал ее, и Инга тоже, и они вошли в гостиную. Луиджи слишком хорошо знал Рим с его салонами, и сейчас эти завихрения, эти водовороты, образовавшиеся вокруг них, убедили его в том, что все уже в курсе дела — они ждали его появления, зная, что нынче вечером он порвет (и объявит об этом публично!) с женщиной, правда очень красивой, но слишком долго бывшей с ним рядом — порвет с Ингой Ингеборг из Швеции.
А она вроде бы ничего не замечала. По-прежнему опиралась на его руку, приветствовала старых друзей, а потом вместе с ними направилась в буфет, готовая, как всегда, пить и танцевать, а потом, вернувшись домой, отдаться его более или менее пылким ласкам. Но вдруг ему показалось, что это «менее» всегда присутствовало в их отношениях, а вот «более» зависит только от него.