«…мы знаем, что помним, — мы, с трудом вспоминающие порой даже вчерашний день!»
— Это квартира Самохина? — спросил по телефону женский голос.
— Да.
— Вас беспокоит жена Николая Николаевича Болдина…
«Опять Болдин», — с досадой подумал я. Все было отрезано, отрублено, нас ничто не связывало. Но несмотря на это, вот уже почти пятьдесят лет моя жизнь все время соприкасалась с жизнью этого человека.
— Слушаю, — сухо сказал я.
Женщина чуть помедлила.
— Николай Николаевич умер. Я решила позвонить вам, потому что в последние годы он часто вспоминал вас.
— Вспоминал? — удивился я.
— Не только вспоминал, но и рассказывал, что вы были соперниками в любви.
— Он ошибся, — возразил я. — Соперников у Болдина не было. — Я хотел добавить, что ему всегда и во всем везло, даже слишком везло.
— Охотно верю вам, — сказала женщина и, сообщив, где и когда будет панихида, повесила трубку.
Было около двенадцати, я собирался ложиться спать и теперь понял — не уснуть. Не верилось, что Болдина уже нет. Казалось: совсем недавно мы носились как угорелые по школьным коридорам, мечтали, торопили время — хотелось поскорее повзрослеть, поймать своего журавля.
Где он, мой журавль? По-прежнему в небе, а синица… синица, пожалуй, в руках. Жизнь прошла. Я говорю так потому, что самое главное, самое важное уже позади. Остались воспоминания. Но воспоминания — это тоже жизнь, это думы про то, что было.
В детстве, еще до войны, я не подозревал, что Колька Болдин неравнодушен к Люсе Ореховой, сидевшей на первой парте как раз перед столом учительницы. Я и Люся жили в одном доме, только в разных квартирах, вместе ходили в школу, вместе возвращались. Я был уверен: она ни о ком, кроме меня, не думает. Я психовал, даже пускал в ход кулаки, когда одноклассники пытались привлечь ее внимание или взглядом, или шуточкой, или какой-нибудь выходкой. На Кольку и Петьку Сиротина мое негодование не распространялось — мы были единомышленниками, друзьями, только им я рассказывал о своем намерении жениться на Люсе. Мысленно я называл себя Томом Сойером, а Люсю — Бекки Тэтчер, находил в себе и в ней сходные с ними черты.
В определенном возрасте каждый мальчишка — Том Сойер, а девочкам свойственны поступки Бекки Тэтчер. В детстве я об этом не думал, жил в предвкушении чего-то необычного и мечтал, мечтал, как мечтали тысячи моих сверстников. Сейчас это кажется смешным, а тогда… Звонок жены Болдина возродил то, о чем я старался не вспоминать.
В довоенную пору почти все мальчишки хотели стать красными командирами. Мы с завистью провожали взглядами подтянутых военных с кубарями и шпалами в петлицах, а если встречали комбрига или комдива, то как завороженные смотрели на их ромбы; устремляясь мечтами в будущее, надеялись, что, может, и нам когда-нибудь присвоят такие же высокие звания.
Колька и Петька собирались стать летчиками, я же лишь иногда представлял себя в кабине тупоносого истребителя: однажды Колька авторитетно заявил, что в авиационное училище меня не примут — слишком длинный, придется пригибаться в кабине, а это не положено. «И в танковое тебя не возьмут», — добавил он, окинув меня с головы до ног придирчивым взглядом. Я разволновался, принялся переубеждать его, сам же думал, что Колька прав: я, дылда, не умещусь ни в кабине истребителя, ни в танке.
Был я долговяз, тощ, рос не по дням, а по часам, прямо как тесто в квашне. Мать покупала мне рубашки и штаны на вырост. Через два-три месяца они становились коротковатыми. Колька и Петька были примерно одного роста: Болдин по плечо мне, Сиротин чуть выше. Колька был поплотнее Петьки; темная, аккуратная челочка слегка прикрывала его высокий, чистый лоб; в синих, словно бы бездонных глазах часто появлялись смешинки. Он любил побегать, повозиться, как это делали все мы, но, стоило возникнуть в конце коридора учительнице, тотчас превращался в пай-мальчика. Вначале я не обращал на это внимания, потом спросил: «Боишься?» Колька сделал вид, что не понял. Был он — так утверждал Петька — непобедим в драках. Они чаще всего начинались стихийно: невозможно было объяснить, почему мальчишки, еще минуту назад спокойные, вдруг превращались в рассерженных петухов. Случалось, что-то не могли поделить и мы — я и Колька. Доставалось обычно мне: синяк под глазом, расквашенный нос, всхлипывание, иной раз и размазанные по лицу слезы. Однако после того как во время одной потасовки я, нелепо размахивая руками, саданул Кольку в челюсть, он перестал «вразумлять» меня, хотя поводов для этого было предостаточно: я мог обидеть необдуманно вырвавшимся словом, надерзить, любил прихвастнуть, часто говорил одно, а делал другое.
Петька был покладистым мальчишкой, всегда старался разнять дерущихся. Часто ему ни за что ни про что попадало, но он даже тогда не обижался. Внешне Петька ничем не выделялся — белесые реснички, вихры, щербинка во рту — словом, обыкновенный мальчишка. И учился он средне.
Колька никогда не получал плохих оценок. Пока мы ходили в начальные классы, наша учительница постоянно ставила его нам в пример. С пятого класса Болдина принялись хвалить все учителя. У него не было любимых и нелюбимых предметов, на всех уроках он отвечал одинаково толково. «Отлично», реже «хорошо» — только такие оценки ставили ему преподаватели.
Я учился неровно. Любил литературу, географию, историю. Точные науки терпеть не мог. Памятью меня бог не обидел, а вот усидчивости мне не хватало. Преподавательницу арифметики я считал своим заклятым врагом, на уроках дерзил ей.
— Псишок, — покровительственно говорил мне Колька, когда после очередной выходки вызывали мою мать. — Зачем нагрубил учительнице?
Квадраты, скобки, два пишем, три в уме — от всего этого меня мутило. Совсем другое дело — география, литература, история. Я мысленно пересекал озера и моря, взбирался на горные вершины, сражался с кочевниками, представлял себя то Дубровским, то Чапаевым, то Метелицей. А от одного взгляда на преподавательницу арифметики — во втором полугодии она стала вести у нас алгебру, геометрию и физику — у меня портилось настроение. Я часто задавал ей глупые вопросы или откровенно позевывал. Стыдно признаться в этом, но я страшно обрадовался, когда прошел слух, что она арестована.
Новая математичка оказалась еще строже. Я нахватал столько «плохо» и «очень плохо», что меня оставили на второй год. Мать сразу же перевела меня в другую, только что построенную школу.
Находилась она на соседней улице. Самый короткий путь вел туда через проходные дворы. Узкая тропинка огибала потемневшие от времени деревянные домики с ржавчиной на крышах, петляла среди беспорядочно построенных сараев, в которых хранились дрова и разный хлам. Напрямик — через проходные дворы — до новой школы было три, от силы четыре минуты ходьбы. Та школа, где я учился раньше, располагалась в самом конце нашей улицы — надо было топать и топать, чтобы дойти до нее. Правда, до этой школы можно было доехать на трамвае, но утром, когда я и Люся спешили на уроки, в переполненных трамвайных вагонах и щелочки, наверное, не нашлось бы — даже на подножках висели люди, некоторые пристраивались на буферах. Возвращаться на трамвае домой мы тоже не могли — родители не давали нам денег на билеты, проехать же бесплатно не позволяла бдительность кондукторов. Да и глупо было возвращаться домой на трамвае. Стараясь побыть подольше с Люсей, я шел медленно, так медленно, что она часто оборачивалась, вопросительно смотрела на меня. Я тотчас же жаловался на боль в ноге или сочинял что-нибудь еще. Шагая через проходные дворы в свою новую школу, я вспоминал те прекрасные минуты, которые проводил наедине с Люсей.
С Колькой и Петькой я виделся теперь редко. Они «проходили» в школе совсем не то, что повторял, налегая на математику, я. Мои бывшие друзья уже твердо решили поступить после семилетки в авиационную спецшколу — такие школы, авиационные и артиллерийские, только что были созданы; я же, продолжая мечтать о кубарях и шпалах, все чаще и чаще думал о том, что меня не примут даже в пехотное училище: в военных училищах главным предметом была математика, а она по-прежнему вызывала отвращение. Я завидовал Кольке и Петьке, не сомневался, что они станут летчиками. Особенно я завидовал Кольке. Петька и другие мальчишки постоянно говорили, что Болдин когда-нибудь обязательно прославится, станет Героем Советского Союза — таким, как Чкалов, Громов, Юмашев. На родительских собраниях учителя расхваливали Кольку, повторяли, что он самый способный, самый послушный. Втайне я удивлялся, почему Колька читает только то, что требуется по программе, но спросить об этом стеснялся: он снисходительно относился к моим познаниям в области литературы, географии, истории. Отвечая по этим предметам у школьной доски, я приводил столько дополнительных сведений, что мне ставили «отлично», и я, гордый, садился на свою парту. На переменке, кривя в усмешке губы, Колька говорил: «В учебнике про то, о чем ты болтал, ничего нет. А раз нет, значит, это необязательно знать». Петька не соглашался с ним, утверждал, что слушать меня было интересно. И тогда Колька приводил самый веский аргумент: «Забил голову разной чепухой, поэтому и не осталось в ней места для математики». Я кивал, а сам думал, что охотно оставил бы в голове местечко для алгебры и геометрии, если бы меня не тянуло к книгам, как железо к магниту. Петька слушал мои рассказы разинув рот, а Колька через несколько минут выдавливал: «Завел динамо». Петька пытался спорить с ним, но разве можно было переубедить Кольку?
Все это было тогда, когда мы учились в одном классе. Теперь же Колька и Петька казались мне недосягаемыми. У них была цель в жизни, я же по-прежнему жил одними надеждами. И старался не попадаться на глаза Люсе. Я обзывал себя дураком, говорил сам себе, что должен был сидеть ночи напролет над учебниками алгебры и геометрии, но в глубине души понимал — бесполезно. Несмотря на это, я продолжал думать, что Люся никуда не денется, в свой день и час станет моей женой.
Я перешел в седьмой класс в июне 1941 года. Болдин и Сиротин уже получили свидетельства, собирались подавать документы в канцелярию авиационной спецшколы.
— Орехова в техникум пойдет или в восьмом будет учиться? — спросил меня Колька.
— Не знаю.
— Поругались?
Я вынужден был признаться, что избегаю Люсю. Синева в Колькиных глазах погустела, он принялся донимать меня разными вопросами: что, как, почему? И я вдруг понял: Колька тоже имеет на Люсю виды, ощутил приступ такой ревности, что бросился на него, и, наверное, ударил, если бы меня не сгреб в охапку Петька. Хватка у него оказалась железная, до сих пор я и не подозревал, что он такой силач.
— Отпусти!
— Прежде дай слово, что не станешь драться.
Я начал вырываться, но Петька держал меня крепко.
— Псих, — пробормотал Колька.
— А ты… ты… — Я не помню, что кричал.
— Пошли, — обратился он к Петьке, когда я выдохся. — Самохин все свои шарики растерял.
Весь день у меня было паршивое настроение. В голове рождались дерзкие планы. Хотелось совершить что-нибудь необыкновенное, удивить Кольку, Петьку и Люсю. Я мысленно тушил лесные пожары, спасал утопающих, вступал в схватку с нарушителями границы, видел себя то с орденом на груди, то с именными часами на руке, снисходительно кивал глазевшим на меня Кольке и Петьке, улыбался Люсе.
Я был коренным москвичом, гордился этим. Бабушка рассказывала, что много-много лет назад, сразу после отмены крепостного права, мой прадед начал одно прибыльное дело, сколотил капиталец. Деньги позволили ему дать образование его многочисленным чадам. Мой дед был доверенным лицом известного фабриканта, объездил всю Европу, несколько лет прожил в Англии. Он неплохо рисовал, писал стихи, издавал на свои средства книги, собрал великолепную библиотеку.
Своим отцом я тоже гордился, хотя он принадлежал к другому сословию. Его дед и прадед были ямщиками, и не просто ямщиками, а ямщиками государевыми — это всегда подчеркивала моя мать. Читая и перечитывая «Станционного смотрителя», я вспоминал своих прадедов по отцу и думал, что позади облучка, где сидели они, могли кутаться в бобровый воротник или поправлять в ногах медвежью полость Пушкин, Лермонтов, Тургенев.
Мой отец рано стал сиротой; он мерз, голодал, ходил в рванье, но не пропал, не опустился на дно жизни: после революции стал учиться, даже в институт поступил. Погиб он во время железнодорожной катастрофы, так и не успев получить уже защищенный диплом. Мне тогда было три года.
Бабушка постоянно напоминала мне, что ее отец и муж превыше всего любили свой народ, свою Отчизну. Они жертвовали крупные суммы на всякого рода прогрессивные начинания, возмущались самодержавием. Бабушкин муж добивался в меру своих возможностей улучшения труда и быта рабочих, так горячо отстаивал их интересы, что с ним соизволил «побеседовать» жандармский полковник. Мой дед не оставил бабушке никакого состояния — только книги. Почти всю библиотеку она продала — надо было кормиться, дать образование моей матери.