— Может, болтушку сделаем?
— Мука тоже кончилась. Завтра придется снова в «комиссионку» идти.
Я молча съел чечевицу, выпил стакан кипятка с растворенной в нем крупицей сахарина и лег спать. Матери дома не было. Она работала в больнице, часто дежурила — ночным дежурным полагался ужин.
Утром ноги сами понесли меня к булочной, где я, пока у меня были карточки, выкупал свой паек. Потоптавшись около витрины с сиротливо лежавшими в ней муляжными связками сушек и баранок, оставшимися еще с довоенных времен, я неожиданно для себя вошел в помещение. Покупателей не было. На прилавке лежала четвертушка хлеба. Ничего не видя, кроме нее, ничего не соображая, я взял эту четвертушку и, ощущая спиной изумленный взгляд онемевшей от моей дерзости продавщицы, направился к двери, отламывая на ходу хлеб и запихивая его в рот… Меня нагнали у проходной. Какой-то мужчина саданул мне по носу. Люди что-то говорили, но что именно, я не понимал — слышал только выкрики, видел возмущенные лица. Все, что происходило в эти минуты, казалось мне дурным сном, который вот-вот кончится. Очень скоро собралась такая толпа, что вызванный кем-то милиционер с трудом протиснулся через нее.
Меня отвели в милицию, составили протокол. Так я очутился в холодной камере с обвалившейся штукатуркой, с парашей сбоку от двери. Ни стола, ни нар в камере не было. Сквозь небольшое, высоко расположенное окно с решеткой скупо пробивался дневной свет. Я не сразу заметил двух парней, сидевших на полу, привалившись спинами к стене. Лишь после того, как захлопнулась тяжелая дверь и лязгнул засов, я увидел их, неуверенно поздоровался. Парни не ответили. Один из них — высокий, хотя и пониже меня, плотный, со шрамом на щеке — одет был знатно: бурки, меховая шапка, ворсистое полупальто с прорезанными карманами — в них он держал руки. Другой парень — невысокий, тонкий, с болезненной бледностью на лице, в поношенной телогрейке, в кепке-малокозырке с пуговкой на макушке, в красивых полуботинках на тонкой подошве, — видимо, сильно мерз: двигал ногами, остервенело мял ту часть полуботинок, где были пальцы.
Я потоптался, оглядываясь, куда бы сесть.
— Садись, фрайерок, на чем стоишь. — Парень в бурках хохотнул.
— Даже табуретки нет, — пробормотал я.
Парень в бурках снова хохотнул.
— За что взяли-то?
Я рассказал. Обозвав меня дураком, он добавил:
— Пять лет припаять могут. Как-никак сто шестьдесят вторая, пункт «г».
Об этом мне сообщили при составлении протокола. Тогда я слушал плохо — голова была как в тумане. Теперь же с ужасом понял: впереди — тюрьма, лагерь.
Прежде чем сесть, я прикоснулся к батарее. Она была ледяной. Утром под ногами похрустывал снег, ветер пронизывал до костей. А несколько дней назад была оттепель — сугробы осели, стали ноздреватыми; на тропинках в продавленных каблуками ямках темнела вода; вовсю светило солнце и даже чуточку припекало. Все радовались солнцу, теплу, все думали, что война, может быть, окончится в этом году — разгром немцев под Сталинградом удвоил и утроил надежду.
Несколько минут мы молчали. Моего соседа колотила дрожь. Дышал он сипло, уткнув нос в вырез телогрейки. Ненароком дотронувшись до его руки, я определил — высокая температура.
— Надо бы врача позвать!
Парень в бурках посоветовал мне похлопотать насчет профессора по медицине.
Было тихо, так тихо, что звенело в ушах. Не верилось, что вблизи трамвайная линия, по булыжной мостовой пробегают, отфыркивая фиолетовый дымок, автомобили. «Знают ли о том, что случилось, бабушка и мама, или им ничего не сообщили?» — подумал я и услышал свой вздох.
— Хуже смерти, фрайер, ничего нет, — сказал парень в бурках, — а она, если с умом жить, еще не скоро наступит. Мне бы только на волю вырваться. Снова буду сыт, пьян и нос в табаке. Скачок — и все дела.
— Скачок?
Посмеявшись, парень в бурках объяснил:
— Скачок, по-блатному, квартирная кража. Обыкновенный замок я ногтем открою. А если в кармане канцелярская скрепка окажется, то и с английским справлюсь.
Впервые в жизни я встретился с настоящим вором — парень в бурках не скрывал, что он вор и не просто вор, а вор-скачкарь. Пытаясь вызвать к себе сочувствие, я рассказал, что месяц назад у меня вытащили карточки. Парень в бурках зевнул.
— Я тоже щипачом был. Иногда получалось, чаще — нет. Два раза кровянку пускали — по неделе отлеживался. Потом погорел в универмаге. Под локотки и — в милицию. В лагере с толковыми ребятишками сошелся. Посмотрели они на мои лапы — и приговор: в щипачи не гожусь. После освобождения скачкарем стал. До войны по-всякому бывало: то густо, то пусто. Часто собака в хате оказывалась или же домработница на звонок выходила. Теперь — лафа! Теперь даже в профессорских хатах ни собак, ни домработниц. Открывай дверь и бери, что хочешь.
Я возмутился, однако не осмеливался произнести вслух то, что вертелось на языке.
После обеда — ломоть хлеба и борщ с крупно нарезанной, недоваренной свеклой — меня повели к следователю. Проходя через дежурку, перегороженную деревянным барьером, гладко отполированным руками облокачивающихся на него людей, я увидел бабушку, удрученную, состарившуюся — так показалось мне — еще больше, рванулся к ней с воплем: «Прости! Пожалуйста, прости!» — но окрик милиционера заставил меня вернуться назад. В памяти осталась скорбь в бабушкиных глазах.
Комната, куда ввел меня милиционер, была узкой, с двумя стоявшими впритык столами — в чернильных пятнах, с толстыми стеклами на поверхности. Под стеклами вкривь и вкось лежали напечатанные на машинке и написанные от руки бумажки. Стены были выкрашены синей краской, потрескавшейся, местами вспученной. Кроме столов в комнате находилась очень большая табуретка с металлическими ножками. За одним из столов сидел, низко склонившись над раскрытой папкой, мужчина лет сорока в потертом пиджаке. Не отрывая от папки взгляда, он выслушал милиционера, кивком головы отпустил его и, по-прежнему не глядя на меня, сказал:
— Пододвинь табуретку и сядь! — он показал, куда надо поставить табуретку.
Перелистав несколько страниц, мужчина положил папку на противоположный от меня край стола и повернулся ко мне, задев спинкой стула стену. Его глаза, прикрытые тяжелыми, покрасневшими веками, ничего не выражали — ни подозрительности, ни сочувствия, и я, машинально отметив это, подумал, что он, должно быть, часто трет их. И тотчас, подтверждая мою догадку, мужчина потер указательным пальцем сначала левый, потом правый глаз. Проведя рукой по лицу, сказал, сообщив свое имя, отчество и фамилию, что он мой следователь.
В моей памяти не сохранились ни имя-отчество, ни фамилия этого человека, но я хорошо помню, что перед каждым допросом он проводил рукой по лицу и тер глаза.
Во время первого допроса следователь не поверил ни одному моему слову — расспрашивал про квартирные кражи, в которых якобы участвовал я, называл фамилии и клички каких-то людей, похмыкивал, выслушивая мои ответы.
Парень в бурках, когда я, возвратившись в камеру, рассказал про допрос, отрубил:
— Раскалывает! Но ты, если даже знаешь что, — молчок. Следователи народ ушлый: дернут ниточку — от клубка пшик. Верно, Олег?
Парень в телогрейке кивнул. Его уже не трясло, на лбу выступил пот, движения сделались вялыми. Он часто и жадно пил — оцинкованное ведро с водой стояло прямо на полу, кружка была одна на троих.
— Малярия? — спросил парень в бурках.
Олег подтвердил — второй год болеет.
— Если бы меня не скрутило, — добавил он, — когда я на стреме стоял, то, может, успел бы предупредить ребятишек.
— Всех взяли?
— Вроде бы всех — у меня тогда туман в голове был. — Назвав парня в бурках Макинтошем, Олег сказал, что дело было верняк: хозяева в эвакуации, а шмоток в квартире — на месяц хватит.
Макинтош завистливо почмокал.
— Уже сутки сижу и — ни одного допроса, — пожаловался Олег.
Макинтош подумал:
— Видать, у них доказательств нет.
— Какие еще доказательства нужны, когда нас с поличным взяли?