Но в конце концов главное назначение всякой пшеницы — давать продукт первой жизненной необходимости — хороший хлеб. И вот мельники Миннеаполиса и северо-западной области подняли вой по поводу новой твердой пшеницы, которая стала появляться на их мельницах. Камни, рассчитанные на обычные мягкие сорта пшеницы, плохо справлялись с твердой кубанкой.
— Она настолько тверда, что наши жернова не в состоянии ее размолоть! — кричали они.
Они стали отчаянно ругать Карльтона и прозвали кубанку «пшеницей-ублюдком».
Тогда Карльтон отправился к ним. С широко открытыми горящими глазами он рассказывал им о мельницах на берегах далекой Волги, о том, что самый лучший хлеб в России выпекается из твердой пшеницы. Он шутливо ругался с ними. С подкупающей искренностью он обращался к их культурности, успокаивал и ободрял их.
Узнав, что один мельник в южной части Миннеаполиса размалывает твердую пшеницу, Карльтон пришел в неописуемый восторг, забросил все свои дела и помчался на мельницу.
Карльтон напек булок из двух сортов муки — из кубанки и твердой яровой пшеницы, дающей самую лучшую и популярную в Америке муку, и разослал их с соответствующими анкетами двумстам пятидесяти выдающимся людям.
Так он трудился в поте лица над своей тонкой и сложной задачей. Никогда еще ни одна научная работа не проталкивалась вперед с помощью таких странных, ненаучных и разнообразных приемов силами одного человека. Одинокий, под градом насмешек и проклятий, Карльтон протащил кубанку до решительного момента — до момента ее славной битвы с паразитом черной ржавчины.
Даже когда Карльтон спал — и то ему снилась твердая пшеница. Он досмерти надоедал чиновникам из Департамента земледелия, с горящими глазами убеждая их в неподражаемых качествах кубанки. Он стал очень скучным и нудным человеком. Люди над ним смеялись. Но природа пришла ему на помощь.
С одной фермы на другую распространялась весть о стойкости и твердости кубанки.
— Чудеса! Эта проклятая трава растет без всяких дождей!.. Я собрал двадцать пять бушелей с акра в прошлом году! — рассказывали один другому дакотские фермеры.
Они начали сеять кубанку, несмотря на грошовую плату, которую давали за нее на рынке. Но они были еще слишком осторожны и консервативны: на один акр новой пшеницы они сеяли несколько акров старой — «красной свирели» и «голубого стебля», — не подозревая, что этим самым готовят блестящий эксперимент для Карльтона. Это было в 1904 году.
Снова подкралась эпидемия черной ржавчины. На фермах близ Арапаго в Небраске, где прожорливый паразит погубил все посевы «свирели» и «голубого стебля», неуязвимая кубанка приветливо кивала волосатыми колосьями, набитыми зерном. Так же обстояло дело по всей северо-западной области, в обеих Дакотах и до самых границ Саскачевана. Фермеры раскрыли рот от изумления. Даже мельники перестали зубоскалить.
Сам Карльтон был поражен этим неожиданным успехом. Он принес кубанку на Великую равнину для борьбы с засухой, он хотел превратить пустынные земли западных окраин в плодородные поля, чтобы накормить хлебом голодающих поселенцев. Но кубанка устояла вовсе не потому, что победила засуху, а потому, что отразила разбойничий налет черного паразита — ржавчины. По его расчетам кубанка должна была сослужить службу фермерам, живущим на юге, в сухой безводной местности вокруг Амарилло. Но она прекрасно прижилась и одержала блестящую победу также и в Дакоте, на далеком севере.
Из одной осененной тополями хижины в другую, по всей Дакоте пронеслась весть о чудесной новой пшенице, дающей хлеб в плохие годы.
За пять лет урожай кубанки вырос до двадцати миллионов бушелей. И вот канзасские земледельцы стали поговаривать о новом чуде — твердой красной харьковской пшенице. Тот же Карльтон привез ее из России в 1900 году. Всю дорогу в Россию он ехал с таким чувством, словно что-то забыл там в первую поездку; его неудержимо влекли к себе места, лежащие далеко к северу от Таврической губернии, из которой канзасские меннониты привезли свою турецкую пшеницу. Он прибыл в город Старобельск, Харьковской губернии, где лето суше, а зима холоднее и ветреннее чем в Канзасе. Там он высмотрел один вид твердой пшеницы, который крестьяне сеют в осеннее время. Она была жесткая, тяжелая, с красным зерном, медленно всходила осенью, глубоко зарываясь корнями в чернозем и расстилая по земле молодые побеги, чтобы перехитрить злобные зимние ветры.
Почти без всякой борьбы ярко-зеленые посевы харьковской пшеницы разлились, как вода по гладкому кухонному столу, по всему западному Канзасу. А летом, после всех зимних ужасов, волнующиеся красно-золотые поля говорили уже о том, что разведение пшеницы в этой стране из неверной и азартной игры превратилось в интересное и важное занятие для людей, которые хотят работать, чтобы хорошо жить.
В то время как новая пшеница совершала триумфальное шествие по всей стране, одна из дочерей Карльтона заболела детским параличом.
«Я израсходовал все средства, какие только мог собрать, на ее лечение, — рассказывает Карльтон. — Я тратил пропасть денег на поездки к разным знаменитостям, которым я ни капельки не верил, но мистрис Карльтон на что-то надеялась».
Ясно, что ему приходилось брать взаймы, — ведь его жалованье было меньше трех тысяч долларов в год. Но правительство Соединенных Штатов и не думало помогать Карльтону. Ведь он открыл кубанку и харьковскую пшеницу… «в порядке служебного долга»!
Карльтон не стал просить помощи у своего хозяина — правительства. Он всячески старался выпутаться собственными силами, занимая деньги направо и налево. Он стал занимать небольшие суммы даже у своих товарищей по работе. Ему приходилось брать у одного, чтобы отдавать другому, и в конце концов он сделался предметом шуток даже для тех людей, которые его очень любили и знали, какой это исключительно честный человек.
Обремененный материальными заботами, он не мог уже внимательно следить за развитием и ростом охоты за пшеницей, которой он положил начало своими великими исследованиями. Но его конечно не прогонят со службы, — этого не может случиться! Ведь его двадцатилетняя работа увеличила хлебные богатства страны в десять миллионов раз. Урожай янтарно-желтой косматой сибирской пшеницы поднялся с двадцати до семидесяти миллионов бушелей в год! В 1914 году она была даже премирована на выставке, одержав победу над старой яровой пшеницей «красной свирелью».
В там же году половину всего урожая твердой озимой пшеницы в стране составляла красная харьковская — больше восьмидесяти миллионов бушелей. Передовая линия борцов с голодом на сотом меридиане могла теперь смеяться над свирепыми осенними ветрами. Доброе красное зерно харьковской пшеницы наполняло бесконечные обозы, двигавшиеся к железным дорогам — на Монтану, Охлагому, Небраску и в его родной штат Канзас. О, если бы эти люди только знали! Или если бы у Карльтона был свой человек в продажной буржуазной прессе! Или если бы он не был таким чудаком!..
Дом Карльтона в Вашингтоне был продан с торгов за неплатеж по закладной. Он переехал с семьей в избушку с дырявыми стенами на реке Потомак.
В 1918 году один из сыновей Карльтона был помещен в больницу для операции. В то время как жизнь мальчика висела на волоске, его сестра, девушка семнадцати лет, внезапно заболела. Через пять дней она умерла…
Тогда же Карльтон сделал последнее усилие, чтобы освободиться от множества тяготивших его мелких долгов. Он взял взаймы у одного хлебопромышленника солидную сумму в четыре тысячи долларов и у двух других друзей несколько меньшие суммы. Но к несчастью оказалось, что эти хлебопромышленники принадлежат к оппозиционной политической партии.
В 1918 году он был приглашен в кабинет секретаря Департамента земледелия. Секретарь был осведомлен одним возмущенным членом конгресса о том, что Карльтон, славный охотник за пшеницей, взял взаймы денег у хлебопромышленников, принадлежавших к оппозиционной партии.
И вот Карльтону был дан трехмесячный отпуск без сохранения содержания. В течение этого срока он должен был уплатить все свои долги хлебопромышленникам, в противном случае…
В 1919 году площадь посева твердой красной пшеницы выросла до двадцати одного миллиона акров, что составляло третью часть всего посева пшеницы в Америке.
В течение последующих семи лет некоторые банки, в которых хранились векселя, выданные Марком Карльтоном, получали чеки за его подписью в погашение части или всей суммы долгов. Чеки получались из Бокка-дель-Торо в Панаме, из Киамеля в Гондурасе и даже из Перу. Он таскался с одной должности на другую по знойным экваториальным странам.
Лица, которые давали свои бланки на его векселях, получали из банков эти добрые вести, и больше ничего. Карльтон всегда был большим чудаком. Также и старые друзья, которые когда-то ссужали его деньгами, не надеясь на возврат, начали получать от него небольшие суммы без всяких объяснений.
На юге Карльтон страдал от жары и москитов, к тому же он был совершенно одинок, потому что жена и дети остались на севере. Он тосковал по семье и родным равнинам, но ему так и не пришлось их больше увидеть. 26 апреля 1925 года в небольшом городке Пэта, в Перу, Марк-Альфред Карльтон скончался на пятьдесят девятом году от острой малярии.
Подумал ли кто-нибудь о памятнике славному охотнику за пшеницей или хотя бы о скромной бронзовой дощечке на месте его погребения? В «Официальном Вестнике Департамента Земледелия» до сих пор еще не было ни слова о смерти Марка Карльтона.
Пусть же его памятником будут необозримые поля харьковской пшеницы, ярко зеленеющие после лютой зимы, которая до прихода Марка Карльтона разоряла сотни и тысячи земледельческих хозяйств. Пусть напоминанием о нем будут безбрежные золотые просторы косматой кубанки, ожидающей жатвы на тех полях, где до прихода славного охотника за пшеницей свирепствовал страшный паразит черной ржавчины!
Вечерами в мою избушку приходил с пчельника Кузьма Петрович. У него была красивая библейская голова с открытым смелым лбом, правильным носом и живописной путанной бородой. Я испытывал почти чувство обиды, когда он начинал говорить: так не шли к этой великолепной голове бахвальство и льстивый, пропитанный фальшью голос. Посасывая крохотную самодельную трубочку и поминутно сплевывая на пол, Кузьма Петрович больше всего любил говорить о самом себе. О чем бы ни начинал он рассказывать, выходило всегда так, что он, Кузьма Петрович, и удачливее, и умнее, и находчивее всех, а когда речь заходила о его былом благополучии, то оказывалось, что коровы у него были не просто коровы, а необыкновенные: «с молоком — ну, скажи, одна сливка»; мед — не просто мед, а рассыпчатый, вроде манной крупы; свиньи — «по двадцати пудов» каждая, а шомпольное ружье било «куда глаз хватит!»
— Кузьма Петрович, а что твоя Жучка по белке ходит? — спрашивал я, глядя на лохматую паршивую собачонку, часто приходившую с ним.
Кузьма Петрович многозначительно ухмылялся и отвечал не сразу. Присаживался на корточки у пылающей печки, раскуривал от уголька трубочку, пропускал в кулак библейскую бороду и сплевывал. Потом изрекал с деланной скромностью:
— Корову за нее не возьму!
И, помолчав, начинал рассказывать о других собаках, бывших у него до Жучки, еще более необыкновенных — понятливых и умных, как человек, и верных, как смерть.
— Был у меня Шарик!.. Уйдем, бывало, со старухой на три дня на село, а его запрем в пчельнике. Конечно, оставим ему хлеба. Веришь, никогда сразу не слопает, распределит на три дня и кушает по порции, во-о какой был!
— Куда же он делся?
— Охотнику одному он понравился. Пристал: продай, да продай, ну я и отдал! Бери, говорю, на доброе здоровье, коль нравится! Почему человеку одолжение не сделать? Я, знаешь, человек такой, для хорошего человека почему не услужить?! А уж и соба-ака была, таких теперь и нету!..
— Кузьма Петрович, а медведей тебе случалось бить?
— Бивал.
И снова наступала длительная пауза, оттенявшая скромность ответа. Кузьма Петрович доставал из печки уголек, перекатывал его с ладони на ладонь, раскуривая, усиленно хрипел пустой трубочкой и не начинал рассказа о медведе, пока я не понуждал его к этому повторной просьбой. Убитый медведь оказывался таким же необыкновенным, как и все в его рассказах: огромный, как лось, свирепый, как тигр, и жирный, как рождественский боров.