Герой Сервантеса бывал жалок и смешон, его топтали свиньи, но это не мешало читателю видеть величие его духа. Положительный герой английского романа до Фильдинга был непременно чопорен и серьезен. Представить себе сэра Чарльза Грандисона в смешной ситуации или в неглиже невозможно — репутации героя Ричардсона был бы нанесен непоправимый удар. А почтенного Брамбла в чем мать родила вытаскивает за уши из воды при всем честном народе не по разуму усердный Хамфри, но от этого симпатии и почтение к нему близких не убывают. Хамфри, в конце концов, оказывается его внебрачным сыном (какой вызов ханжеской морали!), даже Фильдинг не отважился так компрометировать сквайра Олворти — Том оказался его племянником. Смешное и трогательное, слабости и достоинства не только переплетены теперь нераздельно, но и служат продолжением друг друга.
Человеческий характер и взаимоотношения людей представлены здесь сложнее, диалектичней. Фильдинг добивался рельефности характера, его индивидуализации прежде всего с помощью противопоставления ему противоположного. Доброта и прямодушие Тома Джонса оттенялись лицемерием и эгоизмом Блайфила, у которого мы не обнаружим ни одной располагающей к нему черты. Фильдинг называл это «жилкой контраста». Здесь все еще сохраняется обусловленная просветительским рационализмом логическая прямолинейность, ясность, добытая ценой известной упрощенности. Сентиментализм преодолевает эту графическую четкость и локальность цвета. Стендаль имел полное основание восхищаться искусством полутонов у Голдсмита. Его роман требует очень тонкого читателя.
«Векфильдский священник» написан от первого лица, от лица главного героя, как и «Робинзон Крузо», и многие другие английские романы XVIII века. Однако за сорок с небольшим лет, отделяющих Примроза от Робинзона, литература накопила столько наблюдений над «человеческой природой» и разрушила столько абстрактных представлений о ней, что это не могло не отразиться на художественной манере повествования.
Дистанция между предметом повествования и рассказчиком в романе Дефо неизменна. Цель Робинзона изложить все ясно, подробно и объективно. Здесь нет места для иронии, юмора, анализа собственного поведения со стороны или с позиций другого времени — времени рассказа. Автор полностью удаляет себя из романа, ему нечего прибавить к свидетельству своего героя, и, доведись ему рассказывать об аналогичных событиях, он описал бы их точно так же, как Робинзон или всякий иной разумный человек, ибо Разум в представлении просветителей — это категория устойчивая, сама себе равная, не зависящая от того, когда, в какие времена, в каких обстоятельствах и кто этот Разум в своем лице воплощает.
В романе Голдсмита все эти категории — позиция рассказчика, его оценки и самооценки, его повествовательная интонация, отношение автора — пришли в движение. Писатель показывает, что человек может заблуждаться в оценках своих и чужих поступков, может помимо воли выдать истинное положение вещей, в котором он не отдает себе отчета. Поначалу в благодушном рассказе Примроза ощущается даже некоторое самодовольство. Спокойное течение жизни в этом замкнутом мирке, отсутствие особых интересов или событий приводят к тому, что каждая мелочь приобретает непомерное значение, и о достоинствах крыжовенной настойки Примроз повествует с «беспристрастностью историка». Он пока над событиями и любовно, но со снисходительным юмором описывает своих домочадцев.
Но Примроз слишком простодушен, не в его натуре скрытничать; он то выдает нам невинные хитрости, к которым он прибегал, чтобы поддержать свой авторитет, то роняет замечание, что на собственном опыте изведал, что пора ухаживания — самая счастливая, и постепенно мы убеждаемся в том, что им вертят в доме, как хотят. Потом оказывается, что он тоже тщеславен и тоже вопреки своим проповедям рьяно участвует в осаде богатого жениха-помещика, хотя сердце Примроза не лежит к нему. Теперь он сам все чаще попадает впросак, становится мишенью для юмора автора, который исподволь, неприметно, путем сопоставления фактов и того, как о них говорит Примроз, как бы внушает читателю мысль: не будьте слишком суровы к Примрозу, ведь он весь на виду, а на всякого мудреца довольно простоты. Но когда комическая идиллия переходит в драму, Примроз утрачивает и благодушный тон, и снисходительную иронию, теперь он повествует о событиях изнутри с пафосом страстотерпца, он преображается у нас на глазах, высвобождаясь от всего мелкого, наносного, страдание делает его чрезвычайно проницательным (как хорошо понимает он теперь состояние своей опозоренной дочери), и все лучшие стороны его натуры торжествуют теперь.
Эпистолярная форма романа Смоллета тоже была не нова, ее утвердили в английской литературе романы Ричардсона. Но у Смоллета очень разные люди пишут своим корреспондентам об одном и том же. Таков эксперимент, опыт, проводимый здесь автором. И тут выявляется полное несходство впечатлений и разноголосица мнений, обусловленная не только возрастом, положением, образованием и жизненным опытом, но и десятками иных причин, которых прежде не замечали, не учитывали романисты. Здесь и состояние здоровья персонажа вообще, и его сегодняшнее самочувствие в частности (спал лучше обычного, ел с аппетитом), погода и бытовые условия (хорошая или скверная гостиница, неудобная карета и плохая дорога), только что происшедший разговор, встреча с симпатичным человеком и даже… неприятный запах (к чему очень чувствителен Брамбл), и чрезмерный шум. Вот сколько моментов должен теперь учитывать проницательный читатель, чтобы сквозь все эти индивидуальные восприятия, которые, словно цветовые фильтры, придают все новые оттенки одной и той же действительности, восстановить, реконструировать подлинную картину.
Итак, представление о возможности абсолютно объективного и незаинтересованного рассказа разрушено. Однако именно благодаря этой комической разноголосице мы в итоге получаем лишь более объемное и многостороннее отражение жизни, где каждая точка зрения корректирует и дополняет другую. Вместе с тем у Голдсмита и Смоллета субъективизм изображения не стал еще господствующим, единственно возможным принципом, сознательно деформирующим действительность, и притом в крайне полемической, преувеличенной форме, как у Стерна. Последний обнаружил у своих героев такую сложную диалектику причуд ума и сердца, что о реальных причинах, их вызвавших, можно лишь догадываться по случайному слову, жесту, а иногда и умолчанию.
В сюжете романа Голдсмита, помимо уже отмечавшейся двойственности замысла (драма Примрозов и идиллическая пастораль), обращает на себя внимание следующая особенность. Сначала идет ряд эпизодов, рисующих бедствия, которые одно за другим обрушиваются на семейство Примрозов и приводят его на край гибели вплоть до кульминации — тюремной проповеди, потом начинается движение вспять, как будто киноленту стали крутить в обратную сторону, и события в почти буквально воспроизводимом обратном порядке восстанавливают благополучие и доброе имя всех членов семьи, празднующей три свадьбы и обретшей богатство. И все это на протяжении двадцати страниц! Здесь все построено на одних случайностях и выглядит совсем неправдоподобно. Автор сознавал возможность такого упрека, и, предупреждая его, Примроз оправдывается тем, что и в жизни таких «чудесных совпадений» сколько угодно. Между тем несколько ранее, в рецензии на один «дамский» роман, Голдсмит писал: «Однако, чтобы утешить нас во всех этих несчастьях, дело кончается двумя или тремя очень выгодными партиями; и там уж всего до пропасти — денег, любви, красоты, дней и ночей настолько счастливых, насколько можно пожелать; одним словом, еще один набивший оскомину финал современного романа». Как же совместить такое противоречие? Думается, что в финале «Векфильдского священника» наличествует пародийный подтекст. Все главное было высказано автором в основной части, и теперь он лукаво посмеивается над штампами жанра и читательского восприятия.
Во всяком случае, если предложенное нами объяснение не бесспорно, то в романе Смоллета наличие пародии несомненно. Роман называется «Путешествие Хамфри Клинкера», а между тем герой появляется лишь к исходу трети текста романа и не занимает в нем ведущего места. Поданное читателю блюдо явно не соответствует названию. Роман скорее следовало назвать «Путешествие Брамблов». Более того, Хамфри, при несомненной симпатии к нему Смоллета, скорее пародия на Тома Джонса и ему подобных. Его портрет (косолап, сутул, нос приплюснут и проч.), его таланты («Я немножко умею играть в лапту и петь псалмы… не откажусь холостить любого борова…») и нелепые передряги, в которые он попадает, — все это скорее напоминает героя фарса.
Здесь неизбежно приходит на память то, что проделывает с привычными представлениями о сюжете и герое Стерн в своем «Тристраме Шенди». Небезынтересен тот факт, что Голдсмит резко отрицательно отзывался о манере, в которой написан роман Стерна, считал ее непристойной и развязной, а Стерн, в свою очередь, посмеивался в «Сентиментальном путешествии» над Смоллетом, и тем не менее в рассматриваемых романах и в творчестве Стерна налицо сходные художественные тенденции. Разница между ними чисто количественная. Не принимая полемических «крайностей» Стерна, Смоллети Голдсмит, двигались, по сути, в одном направлении, но остались на полпути между непогрешимым Разумом Просвещения и эксцентрическими причудами сердца героев Лоренса Стерна. В своем проникновении в душевный мир человека, умении обнаруживать дробные, мгновенные, скрытые движения сердца он ушел дальше их, однако в отличие от Стерна картина жизни и характер человека, освобожденные от излишней рассудочной прямолинейности и известной схематичности просветительского романа, все же не утратили в «Векфильдском священнике» и «Путешествии Хамфри Клинкера» своей определенности и цельности.
Многое и в позиции обоих романистов, и в принципе изображения было впоследствии усвоено великими английскими реалистами XIX века Диккенсом и Теккереем. И для Диккенса была характерна присущая Голдсмиту двойственность замысла, в котором реальность сосуществует с желаемым и логика жизни подменяется к финалу логикой, диктуемой нравственным выводом писателя-моралиста. И у него мы находим сочетание юмора и драматического пафоса в изображении маленького человека-бедняка, равно как и использование комических причуд и чудачеств в качестве средства индивидуальной характеристики; тогда как скепсис и горькая ирония Смоллета больше сродни Теккерею с его размышлениями об относительности и иллюзорности доступного человеку счастья. Так складывалась и развивалась чрезвычайно своеобразная традиция изображения действительности, которая связывается в сознании многих поколений читателей с понятием «английский классический роман».
А. Ингер
Перевод А. В. Кривцовой
Доктору Льюису
Пилюли никуда не годятся, с таким же успехом я мог бы глотать снежки, дабы охладить мои почки, и я уже не раз твердил вам, как трудно мне двигаться; а кому знать, как не мне, состояние моего здоровья! Почему вы в них столь твердо уверены? Пропишите мне, пожалуйста, другое лекарство. Я хромаю и испытываю такую боль во всех членах, точно меня вздернули на дыбу. Я страдаю и телом и духом, и с меня хватит моих мучений, а тут еще дети моей сестры постоянно мне досаждают… Почему это люди только и думают, как бы обзавестись детьми, чтобы докучать своим ближним? С моей племянницей Лидией вчера произошел странный случай, и я так разволновался, что жду вот-вот припадка подагры… Может быть, в следующем письме я объяснюсь…
Завтра утром я отправлюсь в Бристоль на Горячие Воды, где, опасаюсь, мне придется пробыть дольше, чем было бы желательно. По получении сего письма пошлите туда Уильямса с моей верховой лошадью и demi-pique. Скажите Барнсу, чтобы он обмолотил две скирды, а зерно послал на рынок и продал беднякам на шиллинг за бушель ниже рыночных цен: я получил от Гриффина плаксивое письмо, он предлагает публично признать свою вину и уплатить издержки… не желаю я никаких его признаний, и не нужны мне его деньги! Парень — дурной сосед, и я не хочу иметь с ним никакого дела. Но ежели он бахвалится своим богатством, пускай платит за свою наглость. Пускай он даст пять фунтов на приходских бедняков, и я возьму назад исковое заявление, а пока что скажите Пригу, чтобы он задержал производство дела. Дайте вдове Моргана олдернейскую корову и сорок шиллингов на одежду детям. Но ни одному смертному не говорите об этом — она заплатит мне, когда ей будет сподручно. Мне хотелось бы, чтобы вы заперли все мои шкафы, а ключи взяли себе до нашей встречи. И еще прошу вас, возьмите мой железный ящик с бумагами на свое попечение.
Простите, дорогой Льюис, за хлопоты, которые причиняет вам любящий вас
М. Брамбл.
Глостер, 2 апреля
Миссис Гуиллим,
домоправительнице в Брамблтон-Холле
Миссис Гуиллим!
Когда это письмо будет вам вручено, непременно уложите в сундук, что стоит в моем чулане, и пошлите мне в бристольском фургоне нижеупомянутые вещи, то бишь: мою неглижа с розовым воротничком и с зелеными лентами, мое желтое платье из Дамаска и черное бархатное с коротким кринолином, голубую стеганую юбку, зеленую мантилью, кружевной передник, мой французский парик, мой чепец с лентами и шкатулочку с драгоценностями. Пускай Уильямс привезет также флакон с послабляющей водой доктора Хилла и слабительное для Чау-дера. У бедного животного ужасный запор с той поры, как мы уехали из дому. Прошу особливо заботиться о доме, покуда семейство находится в отсутствии. Пускай в братниной комнате и у меня всегда горит огонь в камине. Служанки, все равно им делать нечего, могут сидеть за прялкой. Приделайте висячий замок к винному погребу и смотрите, как бы кто-нибудь из слуг не добрался до пива. И не забывайте каждый вечер до темноты запирать ворота. Садовник с помощником могут спать внизу, в прачечной, и охранять дом; пусть они возьмут мушкет и большую собаку. А вы зорко смотрите за служанками. Я знаю, что эта вертушка Мэри Джонс не прочь пошалить с мужчинами. Напишите мне, продана ли олдернейская телка, и сколько за нее дали, и сидит ли на яйцах старый гусак, и охолостил ли сапожник борова Дики, и как себя чувствует бедное животное после операции. Больше писать нечего, остаюсь ваша
Табита Брамбл.
Глостер, 2 апреля
Мисс Мэри Джонс, Брамблтон-Холл
Милая Молли!
При первой нечайности я посылаю нежный привет вам и Сауле, нахожусь в добром здоровье, чего и вам желаю. И еще теперь, в такие холода, вы с Саулой берите к себе в постель мою бедную кошечку. Здесь, в Глостере, нам всем пришлось плохо: мисс Лидди оченно хотелось сбежать с комедянтом, а молодой хозяин и он учинили бы драку, но сквайр обратился к мэру и им помешали. Хозяйка приказала мне не говорить об этом ни одной душе христианской, а я и не буду, потому как мы, слуги, должны все видеть и ничего не сказывать. Но похуже всего было, что Чаудера, на беду, покусала собака мясника, и он вернулся домой ужасть какой, а с хозяйкой приключились истерики, но они скоро прошли. Послали привести доктора к Чаудеру, и он приписал ему спокойное лекарство, и он, слава богу, нынче поправляется. Прошу вас, позаботьтесь о моем сундучке и мешке, спрячьте их у себя под кроватью, а не то я боюсь, что теперь, когда меня нет, миссис Гуиллим пронюхает, какие у меня есть секреты. Джон Томас находится в добром здоровье, только все ворчит. Сквайр отдал какому-то бедняку старый кафтан, а Джон говорит, что его ограбили, отняли приработки. Я сказала, что ему по договору не положено получать на чай, но он говорит, что между деньгами на чай и приработками есть разница, и это верно. Все мы едем на Горячие Воды, где я выпью за ваше здоровьице стакан воды, с тем и остаюсь, дорогая Молли, ваша покорная слуга
У. Дженкинс.
Глостер, 2 апреля
Сэру Уоткину Филипсу, баронету,
Оксфорд, колледж Иисуса
Дорогой Филипс!
Я ничего так горячо не хочу, как доказать вам, что неспособен позабыть о той дружбе, которая завязалась между нами в колледже, или ею пренебречь, а потому начинаю переписку, которую при нашей разлуке мы пообещали друг другу поддерживать.
Я начинаю ее раньше, чем намеревался, чтобы вы имели возможность опровергнуть сплетни, возникшие в ущерб мне, может быть, в Оксфорде, касательно глупой ссоры, в которую я ввязался из-за сестры, учившейся там в пансионе.
Когда вместе с дядей и теткой, нашими опекунами, я явился в пансион, чтобы взять ее оттуда, я нашел там семнадцатилетнюю изящную, стройную девушку с премилым лицом, но удивительную простушку, решительно ничего не ведающую о жизни. И вот к ней-то, столь неопытной и обладающей таким нравом, стал приставать с домогательствами некий человек — я даже не знаю, как его назвать, — который видел ее в театре, и с присущей ему дерзостью и ловкостью добился того, что был ей представлен. По чистой случайности я перехватил одно из его писем.
Почтя своим долгом пресечь эти отношения в самом зародыше, я принял меры, чтобы его разыскать и сообщить ему без обиняков, что я по сему поводу думаю. Франту не понравилось мое обращение, и он повел себя чересчур смело. Хотя его положение в обществе не внушает никакого уважения к нему и мне даже совестно говорить, кто он такой, но держал он себя с отменной смелостью, почему я и признал за ним права джентльмена, и, если бы в это дело не вмешались, наша встреча могла бы иметь последствия.
Короче говоря, все это дело, не знаю каким образом, получило огласку и вызвало большой шум — оно дошло до суда — и я был вынужден дать честное слово, и завтра поутру мы отправляемся на Бристольские Воды, где я буду ждать с обратной почтой от вас вестей.
Родственники у меня чудаки, и как-нибудь я попытаюсь рассказать о них подробней, что вас, несомненно, позабавит. Моя тетка, мисс Табита Брамбл, — старая дева сорока пяти лет, весьма жеманная, суетная и смешная. Мой дядя — своенравный чудак, всегда чем-нибудь раздражен, и обхожденье у него такое неприятное, что я готов был бы отказаться от наследственных прав на его поместье, только бы не находиться с ним в одной компании. Впрочем, нрав у него испортился из-за подагры, которая его мучит, и, быть может, при ближайшем знакомстве он мне больше понравится. Достоверно известно, например, что слуги его и соседи по имению в восторге от него, но пока я не могу понять, по какой причине. Передайте привет Гриффи Прайсу, Гуину, Манселу, Бассету и остальным моим приятелям-валлийцам{2}. Кланяйтесь горничной и кухарке, и, пожалуйста, позаботьтесь о Понто ради его старого хозяина, который был и остается, дорогой Филипс, вашим любящим другом и покорным слугой
Дж. Мелфордом.
Глостер, 2 апреля
Миссис Джермин, Глостер, собственный дом