Предсказание будущего (Рассказы, повести, роман) - Пьецух Вячеслав Алексеевич 2 стр.


— Извольте, если вы такой непонятливый, — тоже переходя на «вы», сказал я. — Объясняюсь: такие субчики, как Аркадий Белобородов…

— Погодите, — перебил меня мой приятель, — этот Белобородов действительное или вымышленное лицо?

— Действительное, — сказал я. — Только он до сих пор жив. Живет себе, сукин сын, и в ус не дует! Так вот, эти самые субчики потому разрушительные негодяи, что они появляются независимо от климата, эпохи и общественно-политического устройства. Сами по себе они, может быть, и не негодяи, но, с другой стороны, стопроцентные негодяи, потому что они вечны и бесконечны. Все со временем выведется: спекулянты, изменники, неплательщики алиментов, а Белобородовы будут вечно, потому что они, как тараканы, берутся из ничего. Вот вам не страшно, что и через пять тысяч лет на нашей планете будут жить такие же негодяи? Мне страшно! Мне так страшно, что не хочется мыслить, просто руки опускаются мыслить — а вы говорите: меняй название…

— Это вы все выдумываете, — сказал мой приятель, — вам не о чем писать, вот вы и выдумываете. Вместо того, чтобы поднять какую-то большую, настоящую тему, например, тему борьбы компьютеров с человеком, вы шельмуете глубоко несчастное существо. Это так у нас все получатся негодяи! Это и вы выходите негодяй, потому что вы обводите читателя вокруг пальца: читатель, может быть, ожидает от вас что-то о борьбе компьютеров с человеком, а вы его обводите вокруг пальца!

— В таком случае и вы негодяй, — сказал я, — простите великодушно.

— Интересно! — опешил мой приятель. — Я-то почему негодяй?!

— А потому, что вы принадлежите к самой зловредной читательской категории, а именно к интеллигентам в нервом поколении, воспитанным на «Иностранной литературе».

— В таком случае, нам с вами больше не о чем разговаривать, — сказал мой приятель и бросил трубку.

Во-первых, потому, что я люблю класть трубку первым, а во-вторых, потому, что мне явилась отличная мысль, которой невозможно было не поделиться, я еще раз позвонил моему приятелю и сказал:

— В качестве эпилога: все люди в той или иной степени негодяи. По нашей жизни хотя бы отчасти не быть негодяем можно только, если не быть вообще. Так что нечего обижаться.

Я положил трубку и призадумался. «Действительно, — думал я, — вокруг нас еще столько недоразумений, что чуть ли не на каждом шагу приходится делать гадости: если вы не воруете, то отлыниваете от работы, если не отлыниваете от работы, то обманываете жену, если не обманываете жену, то дезориентируете детей, лжете начальству, потакаете дуракам, пособничаете спекулянтам, третируете идеалистов, вообще что-то не пресекаете, чему-то не протягиваете руки. Уж на что, кажется, я порядочный человек, и то в некотором роде все-таки негодяй. Правда, если вдуматься, при сложившихся обстоятельствах это не так уж и страшно, а даже, я бы сказал, весело, озорно, потому что выйдешь на улицу, а кругом одни негодяи…»

Поздний февральский вечер. В избе смутно горит голая лампочка, тикают ходики, из-за дощатой перегородки доносится ритмическое бубнение, в том месте, где к печке прислонен веник, время от времени тонко попискивает сверчок — в остальном тишина. Но на дворе, что называется, Содом и Гоморра: оттепель, ветер, снег и такая непроглядная темень, что самым серьезным образом боязно за то, что уже никогда не настанет день. От этого в избе, натопленной до кисловатого привкуса в воздухе, кажется еще приютнее и теплей.

Бабка Василиса, немного тронутая, но в остальном крепенькая старуха в двух очках на носу, в белоснежном платке, в ситцевом платье, выгоревшем до неузнаваемости первоначальной расцветки, в ватнике с отрезанными рукавами, сидит за столом и вяжет носки из грубой собачьей шерсти. Примерно через каждые пятнадцать минут бабка Василиса приостанавливает какое-то автономное, одушевленное движение спиц, и при этом лицо ее расправляется, костенеет. Затем обе пары очков совершают замедленный взлет и упираются в стену, на которой висит небольшая застекленная рама, по-прежнему заменяющая в деревнях такую принадлежность семейной цивилизации, как фотографические альбомы. Фотографии в ней главным образом старинные, пожелтевшие, частью даже совершенно выгоревшие, как бабкино платье. Если не считать нескольких малоинтересных групповых портретов, на фотографиях запечатлены: старшая сестра Маша, решительно ни за что повешенная казаками атамана Григорьева, средний брат Паша, погибший во время конфликта на КВЖД, младший брат Саша, сгинувший в лагерях, сестра Энергия, зарезанная кулаками, муж Константин, умерший в плену и похороненный где-то в далекой-далекой Польше. Собственно, из ближайших родственников тут нет только дочери Зинаиды, так как ее фотографию два года тому назад уничтожил зять, и сына Илюши, которого нехорошо было фотографировать из-за того, что он был урод; на третьем часу его жизни Василиса немного примяла ему головку, имевшую неправильную, кочковатую форму, и своими руками сделала его идиотом; в четыре с половиной года Илюша умер, наевшись суперфосфата. Остальные все налицо: Маша, Паша, Саша, Энергия, Константин.

Постепенно бубнение за дощатой перегородкой становится все вразумительнее, слышней и в конце концов переходит в крик. Тогда в комнату, где сидит Василиса, вваливается ее соломенный зять, человек взбалмошный и пьющий, волоча за собой бабкиного внука Петра — обоих два года тому назад бросила дочь Зинаида, сбежавшая в Житомир с начфином танкового полка.

— Осиновую жердь об него обломать, и то мало! — говорит зять на такой лютой ноте, что бабка Василиса от робости выкатывает глаза. — Вторую неделю проходим Западную Европу, а он до сих пор не может показать Британские острова!..

Бабка Василиса тоже не знает, где находятся Британские острова, но из педагогических соображений укоризненно покачивает головой, и при этом обе пары ее очков медленно сползают на кончик носа.

— Садись здесь, козел! — говорит зять Петру, раскладывая на столе ученический атлас. — Позорься при бабке!

Петр усаживается за стол и под нервно-нетерпеливым присмотром зятя начинает елозить деревянным пальцем по карте, отыскивая пресловутые Британские острова. Бабка Василиса возвращается к вязанию, искоса поглядывая на внука, но ее думы все еще с ушедшими родственниками, которые стоят перед ее мысленным взором мучительно-явственно, как живые. Вот старшая сестра Маша, которую Василиса совсем не помнит, которую она знает только по фотографии, тонкая девушка с очень большими, задумчивыми глазами; какому святителю и зачем понадобилось, чтобы ее ни за что ни про что повесили казаки атамана Григорьева — это тайна. Вот любимый брат Паша, чуть ли не с самого рождения приставленный к ней в качестве няньки, ласковый, смешливый, заботливый человек; кой черт его дернул вмешаться в конфликт на КВЖД?! Вот брат Саша, задира и спорщик, которому все на свете было не по нутру, из-за чего он, надо полагать, и безвестно сгинул. Вот сестра Энергия, самочинно принявшая басурманское это имя, о которой можно сказать только то, что если бы не коллективизация, она была бы жива-здорова. А вот муж Константин, который целых полтора года бил ее смертным боем; больше подумать о нем было нечего, так как до войны они прожили вместе только полтора года. С одной стороны, рассуждает Василиса, это, конечно, благостно, что рок оставил ее в покое и дал дожить до седых волос — чего уж тут лицемерить, — но с другой стороны, боже милостивый, какое жуткое, истребительное, по-ветхозаветному лютое прошлое!.. Бабке Василисе даже хочется перекреститься от благоговейного страха перед этим злодейским прошлым, но при внуке нехорошо. И главное, какая загадка: она осталась, а они все ушли — Маша, Паша, Саша, Энергия, Константин.

Между тем Британские острова наконец найдены, и тогда зять решает подпустить Петру патриотического воспитания.

— Смотри сюда, — говорит он, держа его за ухо. — Я вот сейчас твою Англию ноготком прикрою, и нет ее. А на Советский Союз хоть животом ложись!..

Петр хмуро кивает.

— Так. А теперь давай ищи Швейцарскую конфедерацию.

Внук опять начинает елозить по карте пальцем, а зять смотрит на голую лампочку и моргает. Он моргает, моргает, потом глаза его цепенеют, и он засыпает прямо за столом, подложив под голову кулаки. Таким манером он проспит теперь до утра; вообще зять имеет странное обыкновение засыпать в самых неподходящих местах, включая отхожее место, загон для козы и скамеечку у ворот.

Воспользовавшись случаем, внук закрывает атлас, подпирает щеку чернильной ладонью и начинает смотреть в окно. За окном, на котором выступил мелкий пот, по-прежнему свирепствует ветер, мечется снег, и стоит какая-то библейская мгла. Внук довольно долго смотрит в окно, а потом говорит:

— Бабка, у тебя сколько мечт?

Этот вопрос застает Василису врасплох; она пытается выдумать хоть какую-нибудь мечту, но вместо этого ей припоминается, что приспело время ставить опару. Затем сами собой приходят думы о делах грядущего дня: утром надо успеть натаскать дров, истопить печь, выпечь хлеб, наварить картошки в мундирах и достать из погреба молока; потом — на первую дойку; после возвращения с фермы предстоит вымыть посуду, слазить в погреб обломать картофельные ростки, потом перебрать поллитровую банку гречневой крупы, подоить козу и задать ей корм, сходить к бригадиру напомнить, что этой весной он сулил прирезать к огороду четыре сотки, приготовить на обед пустых щей и гречневой каши с топленым молоком, встретить из школы внука, образить, накормить, выпустить погулять, занять у соседки три рубля до четырнадцатого числа, помыть посуду, процедить четвертную бутыль самогона, в которую третьего дня была засыпана пригоршня марганцовки; потом — на вторую дойку; по возвращении с фермы нужно будет истопить печь, подоить козу и задать ей корм, встретить зятя, образить, накормить, помыть посуду, сходить в магазин, купить баночку каких-нибудь рыбных консервов, вермишели, соды, концентрированного киселя и пачку папирос «Беломорканал»…

— А у меня, бабка, целых двенадцать мечт, — говорит внук. — Первая мечта: чтобы тебе вовремя пенсию приносили…

Внук начинает перечислять свои несбыточные мечты и загибает при этом пальцы, а бабка Василиса внимательно его слушает и, когда перечень приходит к концу, отправляет спать. После того как внук окончательно затихает за дощатой перегородкой, она возвращается к носкам из собачьей шерсти, которые приметно вытягиваются под тревожное сопение зятя. Но ближе к полуночи дело начинает идти уже не так споро: спицы нервно подрагивают, путаются и то и дело глухо стучат друг о друга. Видно, что Василиса несколько не в себе.

Когда ходики показывают без пяти минут полночь, она, как всегда, откладывает вязание, надевает какую-то немыслимую тужурку, подбитую мехом соседского кобеля Трезора, которого пять лет тому назад переехал автомобиль, сует ноги в валенки и идет на двор.

На дворе неожиданно тихо: порхает невесомый снежок, каплет с крыши, низко над горизонтом висит оранжевая луна. Бабка Василиса огибает крыльцо, минует две старые яблони й останавливается, сложив руки на животе. В дальнем конце огорода, там, где под снегом высится прошлогодняя картофельная ботва, чуть правее полуразвалившейся изгороди, стоит пять высоких смутных фигур, немного похожих на пугала, драпированные несвежими простынями. Лиц не видать, но чувствуется, что в них есть что-то недоумевающее. Слева направо стоят: Маша, Паша, Саша, Энергия, Константин.

Вообще «воробьиная ночь», — это просто-напросто ночь под 23 сентября, на которую приходится осеннее равноденствие. Но также «воробьиными» у нас еще называются душные, жутковатые ночи, когда не спится, мается и думается о дурном; по народной примете они обязательно сопровождаются страшенной грозой и ливнем. Та «воробьиная ночь», о которой пойдет рассказ, была «воробьиной» и в смысле безобразной погоды, и в прямом астрономическом смысле — гряло как раз 23 сентября. Мне эта ночь, между прочим, памятна потому, что она меня подарила одной превосходной мыслью, которая впоследствии безотказно скрашивала мою жизнь.

Накануне, дня за два, что ли, я приехал в дачную деревеньку, стоявшую на высоком берегу покойной, темной реки, которая даже в ведренную погоду сообщала ощущение холода и той сумрачной затаенности, какая у нас называется — себе на уме. На противоположном, низком берегу стлался какой-то кустарник, а за ним начинался лес, синевший обширно и далеко, до самого Ярославля. Много есть в средней России волшебных мест, но такого сказочного пейзажа я больше, кажется, не встречал: вот закрою глаза, и он бесовским образом является мне, как являются привидения.

Сама деревенька, покинутая коренным населением в начале семидесятых годов, с течением времени превратилась в дачный поселок, насчитывающий примерно полтора десятка дворов; два или три из них были обитаемы круглый год, а прочие оживали только по большим праздникам и в сезон. Я поселился в шестой избе, если считать от околицы, которую символизировал древний, почерневший овин, сразу за аккуратным крапивным прямоугольником, разросшимся в том месте, где некогда стоял сруб; эта изба принадлежала моему приятелю, редкому бездельнику, умнице, книгочею.

Вероятно, под воздействием его вредных флюидов я тоже бездельничал, то есть с утра уходил побродить к реке или в дальнюю березовую рощу и пропадал, как правило, до обеда. После обеда мы с приятелем по русскому обыкновению прилаживались вздремнуть, потом пили чай из самовара, лежа под яблоней на ковре, и потом до поздних сумерек беседовали на отвлеченные темы, благо с моим приятелем всегда есть о чем с толком поговорить. Словом, я бил баклуши, если не считать того, что раз я вскопал две грядки под спаржу и артишоки — впрочем, ии спаржи, ни артишоков, ни даже какой-нибудь пошлой редиски мой приятель, ясное дело, не посадил.

Но вот как-то утром, когда мы только-только позавтракали и уже собирались подниматься из-за стола, нас навестила приятельская соседка. Она вошла в избу, и во мне что-то оборвалось.

Я человек немолодой, прошедший, как говорится, огонь, воду и медные трубы, во всяком случае, я видел так много женщин, что в этом отношении меня трудно чем-нибудь удивить, и тем не менее наша утренняя гостья в первую же минуту повергла меня в тихую панику и восторг. Как я сейчас понимаю, в ней не было ничего из ряду вон выходящего, то есть ничего такого, что могло бы ошеломить немолодого человека, знающего, почем фунт изюма и давненько-таки исповедующего ту умиротворяющую идею, что баба с возу — кобыле легче. Правда, она была высока ростом, замечательно стройна, и ее лицо отличалось мягкой и немного общей совокупностью правильных черт, которая составляет понятие — славянская красота, и еще выражением печального внимания, которым вообще отличаются наши женщины. Но ничего из ряду вон выходящего в ней все-таки не было — это точно.

— Завтракаете? — спросила она и легко опустилась на краешек табуретки.

— Это Саша Кукушкина, — сказал мой приятель. — А это Петр.

И он бесцеремонно указал на меня рукой.

Я слегка поклонился и чуть не упал со стула.

— Вообрази себе, Петр, — добавил приятель, — Саша драматическая актриса!..

Он сказал это с напуганно-восторженным выражением, как если бы Саша была не драматическая актриса, а тайный агент или любовница папы римского; видимо, он очень гордился тем, что его соседка — драматическая актриса.

— Не понимаю, — сказала Саша. — Если бы я была Ермолова, тогда — да. А быть такой актрисой, как я, в сущности, чести мало.

Тем не менее в этих Сашиных словах чувствовалась та наперекорная подоплека, что драматическая актриса — драматическая актриса и, даже если она не Ермолова, то это все-таки гораздо значительнее, нежели, скажем, техник-смотритель или вахтер.

Назад Дальше