— Инзов дал тебе сейчас отпуск?
— Да, на несколько месяцев. На мое счастье в то самое время через Екатеринослав проезжали на Кавказ Раевские и предложили мне место в своей коляске. Ведь ты, Пущин, тоже знаешь Раевских?
— Двух Николаев Николаевичей, отца и сына, героев Двенадцатого года? Кто их не знает, хотя бы понаслышке! Ведь сын теперь, кажется, в лейб-гусарах?
— Да, и уже в чине ротмистра, хотя годом меня моложе. Узнав, что я в Екатеринославе и больной, отец вместе с сыном тут же разыскали меня в моей жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкой оледенелого лимонада. Сопровождавший их в дороге военный доктор, Рудыковский, обрил мне голову и закатил хины. В коляску я лег еще больной, а через неделю совсем ожил. Хворать в таком обществе, впрочем, и не приходилось: кроме нас, мужчин, ехали еще в двух каретах две дочери Раевских, две дочери Рудыковских, англичанка, компаньонка…
— Ты щеголял перед ними с обритой головой?
— Нет, в феске; она была мне, говорят, очень к лицу.
— Верю: тип у тебя подходящий. А на Кавказе ты, что же, купался в минеральных источниках?
— Во всяких: сперва в серных горячих и кислосерных теплых, потом в железных и кислых холодных. От вод я точно возродился: только бы жить да наслаждаться жизнью. А что за жизнь: дичь и воля! Жили мы то в палатках, то в калмыцких кибитках; восходили на заоблачные выси, ночевали под открытым небом. Вокруг — горы да горы, на горах — черкесские аулы; а по ту сторону горной цепи — гром пушек, бой и смерть!
— А вас самих черкесы не беспокоили?
— Бог миловал. Но когда в начале августа мы двинулись в Крым, нас провожал конвой из шестидесяти казаков, а сзади тащилась пушка с зажженным фитилем.
— Не спи, казак: во тьме ночной
Чеченец ходит за рекой! -
продекламировал Пущин. — Как видишь, стихи твои и я даже помню. Читая твоего "Кавказского пленника", сейчас чувствуешь, что писано прямо с натуры.
— А вот представь, что на Кавказе я предавался почти полному dolce far niente, написал только эпилог к моему «Руслану». Впечатления природы восстают в памяти гораздо цельнее и живее уже впоследствии.
— Но фабулу своего «Пленника» ты обрел на месте?
— Нет, я слышал ее еще ранее от одного дальнего родственника, Немцова, удивительного мастера на выдумки; он рассказывал, и чрезвычайно правдоподобно, что попал будто бы в плен к черкесам и был освобожден черкешенкой.
— А ты его увековечил? Он должен быть тебе очень благодарен. Ну, а до Южного берега Крыма вы ехали все в экипажах?
— Нет, в Керчи мы сели на военный бриг: когда не качает, нет путешествия приятнее. От Феодосии я всю ночь даже провел на палубе. В ночной темноте, под шум волн, меня охватила опять та сладостно-грустная истома, для которой один только исход — стихи.
— И что же, ты поставил себе этакую стихотворную мушку?
— Поставил: сочинил целую элегию, после чего уже со спокойной совестью заснул. Когда же с восходом солнца открыл глаза, то не знал сперва: сон ли то еще или нет? Бриг наш стоял против очаровательного Юрзуфа. Глаз бы не оторвал. А три недели, которые я провел там у Раевских, — счастливейшие дни моей жизни!
— Та-а-а-к… — протянул Пущин, с внимательным лукавством заглядывая в черты своего друга-поэта, которые при одном воспоминании о "счастливейших днях жизни" мечтательно просияли. — Что же, у Раевских там хорошая дача?
— Лучшая на всем побережье, кроме, разумеется, Алупкинского дворца; но принадлежит она не им, а герцогу Ришелье, который предоставил ее на все лето в полное распоряжение отца Раевского, своего старого товарища.
— Как же ты проводил там время?
— А поутру прямо с постели с молодым Раевским я отправлялся к морю! Купанье дивное! Возвратясь домой, я предавался кейфу под тенью кипариса, к которому привязался чувством, похожим на дружбу. А там оживленные беседы и споры с остальною молодежью, совместные прогулки, поездки в горы…
— И сам ты, как всегда, центр всеобщего оживления?
— Нет, обе Раевские — девушки умные, начитанные, особенно старшая, Екатерина Николаевна; благодаря ей и брату я начал читать там Байрона в оригинале, а Байрон — бесконечная тема для разговоров. Но и младшая, Елена Николаевна, хотя ей было тогда всего шестнадцать лет, самостоятельно упражнялась в переводах с английского Вальтера Скотта и Байрона; последнего даже стихами.
— На русский язык?
— Нет, на французский. В доме у них вообще разговор ведется по-французски.
— И ты поправлял ее стихотворные упражненья?
— Она мне их вовсе не показывала. Но раз как-то в саду под окнами ее комнаты мы с ее братом подобрали клочки исписанной бумаги. Тут я узнал, что это ее писанья. Перевод оказался прекрасным.
— Еще бы! — улыбнулся Пущин. — И ты, в свою очередь, стал воспевать ее уже не в переводе, а в оригинале?
По легкому румянцу на щеках поэта можно было догадаться, что друг его попал в цель. Но Пушкин уклонился от прямого ответа.
— Все это tempi passati… — тихо вздохнул он и вдруг быстро оглянулся на скрипнувшую дверь. — А, няня!
— Ну что, касатики мои, наговорились? — спросила Арина Родионовна, входя к двум друзьям и ласково оглядывая обоих. — Не с кем ведь ему, бедненькому, окромя меня, и слова-то перемолвить! Все, вишь, один да один! Говорила уж ему, чтобы сестрицу свою, Ольгу Сергеевну, сюда выписал; детьми жили ведь, бывало, душа в душу…
— Да что ей скучать со мною всю зиму в деревне! — прервал Пушкин.
— А ведь тебе здесь, Александр, в самом деле иной раз, должно быть, скучновато? — заметил Пущин.
— С музой моей я живу в ладу, захочется сказок послушать — у няни их непочатый край; а взгрустнется — так до соседок наших в Тригорском рукой подать. Знаешь что, Пущин: не съездить ли нам сейчас к ним? И мать, и дочери — прелюбезные, премилые…
— Верю тебе, дружище, — сказал Пущин. — Но приехал я сюда ради тебя одного; знакомиться же, хотя бы и с милыми людьми, на один день, чтобы потом уже вовеки не встречаться, что за радость? Дай мне на тебя-то наглядеться.
— А что он, батюшка, за пять лет много переменился? — полюбопытствовала Арина Родионовна.
— Немного, только бакенами оброс да лицом что-то бледен.
— А все оттого, что целый день над бумагами своими сидит, — одно горе! Летом хошь у озера погуляет, у речки. Озеро-то у нас Петровское важнеющее; да и речка Сороть хорошая…
— Жаль, значит, что мне нельзя их теперь видеть!
— Такая уж жалость! Было бы, по крайности, чем похвастать перед столичным гостем.
— А что же, няня, — вставил Пушкин, — будто тебе уже нечем похвастать?