Русская проза XVIII века - Карамзин Николай Михайлович 47 стр.


Париж может по справедливости назваться сокращением целого мира. Сие титло заслуживает он по своему пространству и по бесконечному множеству чужестранных, стекающихся в него от всех концов земли. Жители парижские почитают свой город столицею света, а свет — своею провинциею. Бургонию, например, считают близкою провинциею, а Россию дальнею. Француз, приехавший сюда из Бордо, и россиянин из Петербурга называются равномерно чужестранными. По их мнению, имеют они не только наилучшие в свете обычаи, но наилучший вид лица, осанку и ухватки, так что первый и учтивейший комплимент чужестранному состоит не в других словах, как точно в сих: «Monsieur, vous n’avez point l’air étranger du tout, je vous en fais bien mon compliment!» (Вы совсем не походите на чужестранного; поздравляю вас!) Возмечтание их о своем разуме дошло до такой глупости, что редкий француз не скажет сам о себе, что он преразумен. Видя, что разум везде редок и что в одной Франции имеет его всякий, примечал я весьма прилежно, нет ли какой разницы между разумом французским и разумом человеческим, ибо казалось мне, что весьма унизительно б было для человеческого рода, рожденного не во Франции, если б надобно было необходимо родиться французом, чтоб быть неминуемо умным человеком. Дабы сделать сие изыскание, применял я к здешним умницам знаменование разума в целом свете. Я нашел, что для них оно слишком длинно; они гораздо его для себя поукоротили. Чрез слово разум, по большей части, понимают они одно качество, а именно остроту его, не требуя отнюдь, чтоб она управляема была здравым смыслом. Сию остроту имеет здесь всякий без выключения, следственно, всякий без затруднения умным здесь признается. Все сии умные люди на две части разделяются: те, которые не очень словоохотны и каких, однако ж, весьма мало, называются philosophes; а тем, которые врут неумолкно и каковы почти все, дается титло aimables. Судят все обо всем решительно. Мнение первого есть мнение наилучшее, ибо спорить не любят и тотчас с великими комплиментами соглашаются, потому что не быть одного мнения с тем, кто сказал уже свое, хотя бы и преглупое, почитается здесь совершенным незнанием жить; итак, чтоб слыть умеющим жить, всякий отказался иметь о вещах свое собственное мнение. Из сего заключить можно, что за истиною не весьма здесь гоняются. Не о том дело, что сказать, а о том, как сказать. Я часто примечал, что иной говорит целый час, к удовольствию своих слушателей, не будучи ими вовсе понимаем, и точно для того, что сам себя не разумеет. Со всем тем по окончании вранья называют его aimable et plein d’ésprit. Сколько излишне здесь, говоря, думать, столько нужно как наискорее перенять самые мелочи в обычаях, потому что нет вернее способа прослыть навек дураком, потерять репутацию, погибнуть невозвратно, как если, например, спросить при людях пить между обедом и ужином. Кто не согласится скорее умереть с жажды, нежели, напившись, влачить в презрении остаток своей жизни? Сии мелочи составляют целую науку, занимающую время и умы большей части путешественников. Они тем ревностнее в нее углубляются, что живут между нациею, где ridicule всего страшнее. Нужды нет, если говорят о человеке, что он имеет злое сердце, негодный прав; но если скажут, что он ridicule, то человек действительно пропал, ибо всякий убегает его общества. Нет способнее французов усматривать смешное, и нет нации, в которой бы самой было столь много смешного. Разум их никогда сам на себя не обращается, а всегда устремлен на внешние предметы, так что всякий, обращая на смех другого, никак не чувствует, сколько сам смешон. Упражняясь весь свой век, можно сказать, не в себе, но вне себя, никто, следовательно, не проницает в подробность, а довольствуется смотреть на одну вещей поверхность, ибо познавать подробности невозможно, не рассматривая действий своего собственного разума, чтоб видеть, не ошибаюсь ли сам в моих рассуждениях. Я думаю, что сия причина мешает здешней нации успевать в науках, требующих постоянного внимания, и что оттого считают здесь одного математика на двести стихотворце в, — разумеется, дурных и хороших. Европа почитает французов хитрыми. Не знаю, не предрассудок ли заставляет иметь сие о них мнение? Кажется, что вся их прославляемая хитрость отнюдь не та, которая располагается и производится рассудком, а та, которая объемлется вдруг воображением и очень скоро наружу выходит. Слушаться рассудка и во всем прибегать к его суду — скучно; а французы скуки терпеть не могут. Чего не делают они, чтоб избежать скуки, то есть чтоб ничего не делать! И действительно, всякий день здесь праздник. Видя с утра до ночи бесчисленное множество людей в беспрерывной праздности, удивиться надобно, когда что здесь делается. Не упоминая о садах, всякий день пять театров наполнены. Все столько любят забавы, сколько труды ненавидят; а особливо черной работы народ терпеть не может. Зато нечистота в городе такая, какую людям, не вовсе оскотинившимся, переносить весьма трудно. Почти нигде нельзя отворить окошко летом от зараженного воздуха. Чтоб иметь все под руками и ни за чем далеко не ходить, под всяким домом поделаны лавки. В одной блистает золото и наряды, а подле нее, в другой, вывешена битая скотина с текущей кровью. Есть улицы, где в сделанных по бокам стоках течет кровь, потому что не отведено для бойни особливого места. Такую же мерзость нашел я и в прочих французских городах, которые все так однообразны, что кто был в одной улице, тот был в целом городе; а кто, был в одном городе, тот все города видел. Париж пред прочими имеет только то преимущество, что наружность его несказанно величественнее, а внутренность сквернее. Напрасно говорят, что причиною нечистоты многолюдство. Во Франции множество маленьких деревень, но ни в одну нельзя въезжать, не зажав носа. Со всем тем привычка от самого младенчества жить в грязи по уши делает, что обоняние французов нимало от того не страждет. Вообще сказать можно, что в рассуждении чистоты перенимать здесь нечего, а в рассуждении благонравия еще меньше. Удостоверясь в сей истине, искал я причины, что привлекает сюда такое множество чужестранцев?

Общества; но смело скажу, что нет ничего труднее, как чужестранцу войти в здешнее общество, следовательно, и вошло их очень мало. Внутреннее ощущение здешних господ, что они дают тон всей Европе, вселяет в них гордость, от которой защититься не могут всею добротою душ своих, ибо действительно в большей их части душевные расположения весьма похваляются. Сколько надобно стараний, исканий, низостей, чтоб впущену быть в знатный дом, где, однако ж, ни словом гостя не удостоивают. Имея сей пример перед собою в моих любезных согражданах, расчел я, что, по краткости времени моего здесь пребывания, не для чего покупать так дорого знакомство, или, справедливее сказать, собственное свое унижение. Я нашел множество других интереснейших вещей к моему упражнению; а видеть здешних вельмож и их обращение довольствовался я при случаях, удачею мне представлявшихся. Впрочем, чтоб вашему сиятельству иметь ясное понятие, как здесь наши и прочие вояжеры принимаются, то надлежит себе представить в Петербурге некоторых иностранных князей: Кантакузенов, Маврокордато… Всякий, увидясь с ними, взглянет на них ласково, за визит пришлет карточку, равно как и дамы наши отдают женам их визиты; но кто имеет или иметь захочет с ними всегдашнее общество? Вот точное здесь положение между прочими и наших господ и госпож относительно знатных здешних домов! Чувствую, что бог создал нас не хуже их людьми; каково же быть волохами? Не понимаю, как можно, почитая самого себя, кланяться, добиваться и ставить за превеличайшее счастие и честь такие знакомства, в которых не может быть никакого удовольствия, потому что есть большое унижение.

Ученые люди; но из невероятного множества чужестранцев, может быть, тысячный человек приехал сюда с намерением воспользоваться своим здесь пребыванием для приращения знаний своих. А притом и о здешних ученых можно по справедливости сказать, что весьма мало из них соединили свои знания с поведением. Я почти со всеми познакомился. Томас{211}, сочинитель переведенного мною похвального слова Марку Аврелию{212}, Мармонтель{213} и еще некоторые ходят ко мне в дом. Весьма учтивое и приятельское их со мною обхождение не ослепило глаз моих на их пороки. Исключая Томаса, которого кротость и честность мне очень понравились, нашел я почти во всех других много высокомерия, лжи, корыстолюбия и подлейшей лести. Конечно, ни один из них не поколеблется сделать презрительнейшую подлость для корысти или тщеславия. Я не нахожу, что б в свете так мало друг на друга походило, как философия на философов.

По точном рассмотрении вижу я только две вещи, кои привлекают сюда чужестранцев в таком множестве: спектакли и — с позволения сказать — девки. Если две сии приманки отнять сегодня, то завтра две трети чужестранцев разъедутся из Парижа. Бесчинство дошло до такой степени, что знатнейшие люди не стыдятся сидеть с девками в ложах публично. Сии твари осыпаны бриллиантами. Для них великолепные дома, столы, экипажи — словом, они одни наслаждаются всеми благами мира сего. С каким искусством они умеют соединить прелести красоты с приятностию разума, чтоб уловить в сети жертву свою! Сею жертвою по большей части бывают чужестранцы, кои привозят с собою обыкновенно денег сколько можно больше, и если не всегда здравый ум, то, по крайней мере, часто здравое тело; а из Парижа выезжают, потеряв и то и другое, часто невозвратно. Я думаю, что если отец не хочет погубить своего сына, то не должен посылать его сюда ранее двадцати пяти лет, и то под присмотром человека, знающего все опасности Парижа. Сей город есть истинная зараза, которая хотя молодого человека не умерщвляет физически, но делает его навек шалуном и ни к чему не способным, вопреки тому, как его сделала природа и каким бы он мог быть, не ездя во Францию.

Что ж принадлежит до спектаклей, то комедия возведена здесь на возможную степень совершенства. Нельзя, смотря ее, не забываться до того, чтоб не почесть ее истинною историею, в тот момент происходящею. Я никогда себе не воображал видеть подражание натуре столь совершенным. Словом, комедия в своем роде есть лучшее, что я в Париже видел. Напротив того, трагедию нашел я посредственною. По смерти Лекеневой{214} она гораздо поупала. Оперу можно назвать великолепнейшим зрелищем. Декорации и танцы прекрасны, но певцы прескверны. Удивился я, как можно бесстыдно так реветь, а еще более — как можно такой рев слушать с восхищением!

Обременив ваше сиятельство моим пространным описанием, чувствую, что письмо мое сколь длинно, столь и нескладно; но, однако, посылаю его, будучи уверен, что вы, милостивый государь, взирать будете не на слог его, но на усердие, с которым я хотел исполнить повеление ваше в доставлении вам моих примечаний на Францию. Из Парижа выеду на будущей неделе и возьму смелость писать к вашему сиятельству, о чем отсюда писать неловко.

Париж, август 1778.

[…] Сказывал он ей, что существо его сочинения таково, что не может оно быть напечатано не иначе как после смерти его, ибо в противном случае он не может не погибнуть. Невзирая на сии предварения, госпоже Руссо показалось скучно ожидать кончины своего супруга. В те часы, когда хаживал он со двора, пригласила она одного книгопродавца и повелела списывать манускрипт, продав ему сие творение за сто луидоров. Автор не имел еще ни малейшего подозрения на сие безумство, как уже списанный манускрипт был отвезен в Голландию и продан тамошнему книгопродавцу.

Содержание книги и многие в ней подробности, касающиеся до самого автора и до здешних знатнейших господ, стало в публике рассеиваться, и Руссо узнал, что жена его продала все секреты его жизни. В крайнем страхе бросил он жену свою и скрылся из Парижа в деревню Ermonovill, к своему другу, маркизу Жерардену, который дал ему убежище. Несколько дней была жена его в беспокойстве о судьбе его и, терзаемая раскаянием, пришла к нему, как скоро узнала место его пребывания. Между тем правительство [предприяло остановить] издание книги, и Руссо,[удручен] будучи бедою, пришел прямо в отчаяние.

Образ смерти его заставляет думать, что он отравился{215}. В деревне, где он жил, был крестьянский мальчик, который остротою своею понравился Руссо, и [они виделись] непрестанно. Накануне смерти своей повелел он тому мальчику разбудить себя гораздо ранее, обещая с ним идти в поле, чтоб смотреть восхождение солнца. На другой день действительно поутру с ним пошел и, оставя его бегать по полю, сам стал на колена и, подняв руки к небу, молился со слезами. Сию сцену рассказывал после тот мальчик, который один был сему свидетель.

По возвращении его в дом хозяева приметили в нем необычайную бледность и хотели [подать] ему помочь, но он отвечал, что ни в какой помочи нужды не имеет, и, взяв за руку жену свою, просил позволения идти с нею в свою комнату, имея сказать ей нечто важное. Оставшись с нею, обнял ее, как человек, который расстается навсегда. Потом, отворив окно, смотрел на небо, говоря жене своей в превеликом исступлении, что он пронзается величеством создателя, смотря на прекрасное зрелище природы. Несколько минут продолжалось сие исступление, и потом упал мертвый.

Книга, которую он сочинил, есть не иное что, как исповедь всех его дел и помышлений. Считая, что прежде смерти его никто читать ее не будет, изобразил он без малейшего притворства всю свою душу, как мерзка она была в некоторые моменты, как сии моменты завлекали его в сильнейшие злодеяния, как возвращался к добродетели; словом, обнаружил он сердце свое и тем хотел сделать услугу человечеству, показав ему в самой слабости, каково суть человеческое сердце.

Читавший сие сочинение его сказывает, что, между прочим, упоминает он о приключении, случившемся в его молодости. В доме, где он жил, была служанка, в которую он влюбился. Однажды пришел к хозяевам купец с вещами. Руссо был беден и, не имея чем дарить любовницу, уступил искушению украсть одну из вещей продажных. Знав, что девка добродетельна и подарка из рук его не возьмет, положил он в сундук ее украденную вещь, считая, что сделает ей нечаянное удовольствие. Между тем хватились пропажи. Стали везде искать и нашли ее в сундуке у девки. Сия несчастная, устрашась пытки, всклепала на себя кражу. Руссо не имел сердца оправдать ее, и невинная была пытана как преступница.

Предисловие Руссово к сему неподражаемому сочинению здесь в великом почтении. Оно напечатано в парижском журнале, который, равно как последний «Merkure de France» et «Le courir de l’Europe», имею честь при сем приложить. Здесь так почитают сие предисловие, что почти все наизусть его знают.

Ахен, от 18/29 сентября 1778.

Из Парижа имел я честь писать к вашему сиятельству три письма. Не знаю, дошли ль верно два последние? А как вы обыкновенно удостоиваете меня уведомлением о получении моих писем, то долговременное ваше молчание весьма меня смущает. Ласкаюсь, однако, что не отмена ваших ко мне милостей производит оное и что в особе вашей буду иметь навсегда моего благодетеля, который имеет все на свете права на вечную мою благодарность и усердие.

Я оставил Францию. Пребывание мое в сем государстве убавило сильно цену его в моем мнении. Я нашел доброе гораздо в меньшей мере, нежели воображал, а худое в такой большой степени, которой и вообразить не мог. Я рассматривал с всевозможным вниманием все то, что могло способствовать мне к приобретению точнейшего понятия о характере французов и о настоящем их положении относительно разных частей правительства. Позвольте, милостивый государь, примечания мои на оное представить вашему сиятельству и добавьте своим проницанием то, в чем мои рассуждения недостаточны будут.

Достойные люди, какой бы нации ни были, составляют между собою одну нацию. Выключа их из французской, примечал я вообще ее свойство. Надлежит отдать справедливость, что при неизъяснимом развращении нравов есть во французах доброта сердечная. Весьма редкий из них злопамятен — добродетель, конечно, непрочная, и полагаться на нее нельзя; по крайней мере, и пороки в них не глубоко вкоренены. Непостоянство и ветреность не допускают ни пороку, ни добродетели в сердца их поселиться. К ним совершенно приличен стих Кребильонов{216}:

Рассудка француз не имеет и иметь его почел бы несчастьем своей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться. Забава есть один предмет его желаний. А как на забавы потребны деньги, то для приобретения их употребляет всю остроту, которою его природа одарила. Острота, не управляемая рассудком, не может быть способна ни на что, кроме мелочей, в которых и действительно французы берут верх пред целым светом. Обман почитается у них правом разума. По всеобщему их образу мыслей, обмануть не стыдно; но не обмануть — глупо. Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть хотя в самой безделице. Божество его — деньги. Из денег нет труда, которого б не поднял, и нет подлости, которой бы не сделал. К большим злодеяниям не способен. Самые убийцы становятся таковыми тогда только, когда умирают с голоду; как же скоро француз имеет пропитание, то людей не режет, а довольствуется обманывать. Корыстолюбие несказанно заразило все состояния, не исключая самых философов нынешнего века. В рассуждении денег не гнушаются и они человеческою слабостию. Д’Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны{217}, каких видал я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие. Я докажу опытом справедливость моего примечания. Приехал в Париж брат г. Зорича{218}, полковник Неранчич{219}, человек, впрочем, честный, но совсем незнакомый с науками. Служил он весь век в гусарских полках, никогда не брал книг в руки и никогда карт из рук не выпускал. Лишь только проведали д’Аламберт, Мармонтель и прочие, что он брат г. Зорича, то не почли уже за нужное осведомляться о прочих его достоинствах, а явились у него в передней засвидетельствовать свое нижайшее почтение. Мое к ним душевное почтение совсем истребилось после такого подлого поступка. Расчет их ясно виден: они сею низостью ласкались чрез Неранчича достать подарки от нашего двора. Рука, от которой бы они их получили, удовольствовала б их тщеславие, а подарки — корыстолюбие.

Сколько я понимаю, вся система нынешних философов состоит в том, чтоб люди были добродетельны независимо от религии: но они, которые ничему не верят, доказывают ли собою возможность своей системы? Кто из мудрых века сего, победив все предрассудки, остался честным человеком? Кто из них, отрицая бытие божие, не сделал интереса единым божеством своим и не готов жертвовать ему всею своею моралью? Одно тщеславие их простирается до того, что сами науки сделались источником непримиримой вражды между семьями. Брат гонит брата за то, что один любит Расина{220}, а другой Корнеля{221}, ибо острота французского разума велит одному брату, любя Расина, ругать язвительно Корнеля и клясться пред светом, что Расин пред Корнелем, а брат его перед ним гроша не стоят. Вообще ни один писатель не может терпеть другого и почитает праздником всякий случай уязвить своего совместника. При всей их премудрости нет в них и столько рассудка, чтоб осмотреться, как бесчестят себя сами, ругая друг друга, и в какое посмеяние приводят себя у тех, в коих хотят вселить к себе почтение.

Вот каковы те люди, из которых Европа многих почитает великими и которые, можно сказать, всей Европе повернули голову! Правда и то, что в самой Франции число их обожателей несравненно меньше, нежели в других государствах, потому что французы сами очевидные свидетели их поведения, а чужестранцы смотрят на них издали. Истинно, нет никакой нужды входить с ними в изъяснения, почему считают они религию недостойною быть основанием моральных человеческих действий и почему признание бытия божия мешает человеку быть добродетельным? Но надлежит только взглянуть на самих господ нынешних философов, чтоб увидеть, каков человек без религии, и потом заключить, как порочно было бы без оной все человеческое общество!

Обращусь теперь к начатому описанию характера национального. Господа философы отвели меня несколько от моей главной материи; но я, остановясь на них, хотел показать, что со стороны практического нравоучения перенимать у французов, кажется, нечего. Приметил я вообще, что француз всегда молод, а из молодости переваливается вдруг в дряхлую старость: следственно, в совершенном возрасте никогда не бывает. Пока может, утопает он в презрительных забавах, и сей род жизни делает все состояния так равными, что последний повеса живет в приятельской связи с знатнейшею особою. Равенство есть благо, когда оно, как в Англии, основано на духе правления; но во Франции равенство есть зло, потому что происходит оно от развращения нравов. Нет сомнения, что все сии злоупотребления имеют свой источник в воспитании, которое у французов пренебрежено до невероятности. Первые особы в государстве не могут никогда много разниться от бессловесных, ибо воспитывают их так, чтоб они на людей не походили. Как скоро начинают понимать, что попы вселяют в них предрассудки, подавляющие смысл младенческий, и они выростают обыкновенно с одним чувством подобострастия к духовенству. Нынешний король трудолюбив и добросердечен; но оба сии качества управляются чужими головами. Один из принцев имеет великую претензию на царство небесное и о земных вещах мало помышляет. Попы уверили его, что, не отрекшись вовсе от здравого ума, нельзя никак понравиться богу, и он делает все возможное, чтоб стать угодником божиим. Другой — победил силу веры силою вина: мало людей перепить его могут. Сверх того, почитается он первым петиметром, и все молодые люди подражают его тону, который состоит в том, чтоб говорить грубо, произнося слова отрывисто; ходить переваливаясь, разинув рот, не смотря ни на кого; толкнуть всякого, с кем встретится; смеяться без малейшей причины, сколько сил есть громче, — словом, делать все то, что дурачество и пьянство в голову вложить могут. Таковы все нынешние французские петиметры.

Воспитание во Франции ограничивается одним учением. Нет генерального плана воспитания, и все юношество учится, а не воспитывается. Главное старание прилагают, чтоб один стал богословом, другой живописцем, третий столяром; но чтоб каждый из них стал человеком, того и на мысль не приходит. Итак, относительно воспитания Франция ни в чем не имеет преимущества пред прочими государствами. В сей части столько же и у них недостатков, сколько и везде, но в тысячу раз больше шарлатанства. Редкий отец не изобретает нового плана для воспитания детей своих. Часто новый его план хуже старого; но сей поступок доказывает по крайней мере, что сами они чувствуют недостатки общего у себя воспитания, не смысля разобрать, в чем состоят они действительно.

Дворянство французское по большей части в крайней бедности, и невежество его ни с чем несравненно. Ни звание дворянина, ни орден св. Людовика не мешают во Франции ходить по миру. Исключая знатных и богатых, каждый французский дворянин, при всей своей глупой гордости, почтет за великое себе счастие быть принятым гувернером к сыну нашего знатного господина. Множество из них мучили меня неотступными просьбами достать им такие места в России; но как исполнение их просьб было бы убийственно для невинных, доставшихся в их руки, то уклонился я от сего злодеяния и почитаю долгом совести не способствовать тому злу, которое в отечестве нашем уже довольно вкореняется.

Причина бедности дворянства есть та же самая, которая столько утвердила богатство и силу их духовенства, а именно: право большего сына наследовать в родительском имении. Для меньших братьев два пути отверсты: военная служба и чин духовный. В первом предстоят труды, оканчивающиеся почти всегда бедностию, а в последнем священная праздность и изобилие. Обыкновенно фамилия из сроднической горячности преклоняет меньших братьев к последнему; но часто французская живость велит им сопротивляться сему благому совету и, приняв военную службу, поссориться со всею своею роднею. Со всем тем нет ни одной дворянской фамилии, где б не было из меньших братьев человека благоразумного, предпочтившего состояние пастыря состоянию овцы. Все архиепископы и епископы суть братья знатнейших особ, подкрепляемые у двора своею роднею и подкрепляющие себя в народе содержанием его в крайнем суеверии. Ваше сиятельство из сего усмотреть изволите, сколь тверда во Франции сила духовенства, когда в сохранении его сам двор видит свою пользу. Суеверие народное простирается там до невероятности. Я опишу вам, милостивый государь, один из духовных обрядов, который сию истину неоспоримо докажет. Город Э (Aix){222} есть главный в Провансе. Парламент и все лучшие люди сей провинции имеют в нем свое пребывание; следственно, должно быть в нем просвещения больше, нежели в других городах низшего класса. Невзирая на сие, вот каким образом ежегодно отправляется в Э праздник, называемый Fête Dieu. Торжество состоит в процессии, в которой святые тайны носимы бывают по городу в препровождении всего народа. Знатнейшие особы наряжены все в маскарадное платье. Один представляет Пилата, другой Каиафу{223} и так далее. Дамы и девицы благородные наряжены мироносицами и прочими святыми, а прекраснейшая представляет богородицу. Мещанство все наряжено чертями: почетнейший Вельзевулом, а прочие по степеням своих достоинств. Все сии черты идут пред телом Христовым с превеликим ревом и пятятся назад, будто бы сила святых тайн от себя их отгоняет. За несколько дней пред церемониею разделение ролей производит многие тяжбы, особливо между мещанством. Часто приходит пред суд тот, у кого ролю отнимают, и доказывает свою претензию тем, что отец его был дьявол, дед дьявол и что он безвинно теряет звание своих предков. Во всех прочих французских городах, не исключая самого Парижа, есть множество подобных сему дурачеств, служащих несомненным доказательством, что народ их пресмыкается во мраке глубочайшего невежества.

В рассуждении злоупотребления духовной власти я уверен, что Франция несравненно несчастнее всех прочих государств. Правда, что невежество попов делает часто поношение всей нации; но из сих двух крайностей я лучше видеть хочу попов-невежд, нежели тиранов. Сила духовенства во Франции такова, что знатнейшие не боятся потерять ее никаким соблазном. Прелаты публично имеют на содержании девок, и нет позорнее той жизни, какую ведут французские аббаты.

Рассматривая состояние французской нации, научился я различать вольность по праву от действительной вольности. Наш народ не имеет первой, но последнею во многом наслаждается. Напротив того, французы, имея право вольности, живут в сущем рабстве. Король, будучи не ограничен законами, имеет в руках всю силу попирать законы. Les Lettres de cachet суть именные указы{224}, которыми король посылает в ссылки и сажает в тюрьму, которым никто не смеет спросить причины и которые весьма легко достаются у государя обманом, что доказывают тысячи примеров. Каждый министр есть деспот в своем департаменте. Фавориты его делят с ним самовластие и своим фаворитам уделяют. Что видел я в других местах, видел и во Франции. Кажется, будто все люди на то сотворены, чтоб каждый был или тиран, или жертва. Неправосудие во Франции тем жесточе, что происходит оно непосредственно от самого правительства и на всех простирается. Налоги, безрезонные, частые, тяжкие и служащие к одному обогащению нанасытимых начальников; никто, не подвергаясь беде, не смеет слова молвить против сих утеснений. Надобно тотчас выбрать одно из двух: или платить, или быть брошену в тюрьму. C’est l’affaire du gout. Всякий делает, что хочет.

Народ в провинциях еще несчастнее, нежели в столице. Судьба его зависит главнейше от интенданта; но что есть интендант? Вор, имеющий полномочие грабить провинцию безотчетно. Чем дороже стала ему у двора сия привилегия, тем для народа тягостнее. Каждый из них начинает ремесло свое тем, что захватывает откуп хлеба, нужнейшего для жизни произрастения, и принуждает через то жителей покупать у него жизнь за ту цену, которую определить заблагорассуждает.

Франция вся на откупу. Невозможно выехать на несколько шагов из Парижа, чтоб, воротясь, не быть остановлену таможнею. Почти за все ввозимое в город платится столько пошлины, сколько сама вещь стоит. Из уважения к особе государя узаконено не сбирать пошлины в том одном месте, где его присутствие; следственно, в тот день, в который король приехал бы в Париж, пошлина не должна собираться с народа. Сие причиною, что король, будучи нередко у решетки Парижа, в него не въезжает; он уже несколько лет не был в Париже для того, что по контракту отдал его грабить государственным ворам. Можно по всей справедливости сказать, что Версаль есть место, куда французского короля посылают откупщики в вечную ссылку.

Другой источник казенных доходов во Франции есть продажа чинов и должностей — зло безмерное, вымышленное в несчастные времена, когда не было откуда взять денег на нужнейшие государственные расходы. Сие изобретение, доставив на то время большую подмогу, понравилось правительству. Время протекло; чины благополучно продавались; иной не мог, другой не хотел, третий не смел предупредить того зла, которое со временем необходимо долженствовало родиться от торговли сего рода. Мало-помалу доходы от продажи чинов стали присвояться не к своим назначениям. Надлежало вымышлять вседневно на продажу новые чины, новые должности; но и того недоставало. Надлежало усугубить налоги, и нация нашлась в положении бедственнейшем прежнего. Множество подлых людей душою и происхождением покупали себе права и способы быть орудиями народных утеснений. Доверенность к начальникам уступила место душевному к ним презрению, ибо к приобретению начальства одни деньги потребны стали. Ныне все зловредные следствия продажи чинов терзают государство, и нет средства к избавлению. Король не в состоянии возвратить денег, взятых за продажу, а не возвратя денег, нельзя отнять проданного. При последнем заседании парламента сделан был план уничтожению сей торговли, но тот план, изобретенный, впрочем, коварством и злобою, не мог быть произведен в действо без потрясения всего государства, и опыт доказал, что продажа чинов во Франции есть зло нужное и ничем неотвратимое.

Не быв военным человеком, не могу о французских войсках подать вашему сиятельству идеи другим образом, как сообщив слышанные мною рассуждения от беспристрастных чужестранцев. Вообще говорят, что нет в их войске души военной. Всякий солдат резонирует, следственно, плохо повинуется. При мне король смотрел свой полк. Все чужестранные, между коими были из наших генерал-майор князь Долгорукий, полковники Бибиков и Неранчич, не могли от смеха удержаться, смотря на маневры. Я, не смысля ничего в сем искусстве, мог приметить, что солдаты командиров своих нимало не уважают. Несколько раз полковник marquis de Châtelet, подъезжая к фрунту, кричал: «Paix, messieurs, paix! je vous en prie», ибо солдаты, разговаривая один с другим о своих делах, изо всей силы хохотали. Офицеры, по общему признанию, ниже понятия о должностях своих не имеют. Осмелюсь рассказать вашему сиятельству виденное мною в Монпелье, чтоб представить вам пример их военной дисциплины. Губернатор тамошний, граф Перигор, имеет в театре свою ложу. У дверей оной обыкновенно ставился часовой с ружьем, из уважения к его особе. В один раз, когда ложа наполнена была лучшими людьми города, часовой, соскучив стоять на своем месте, отошел от дверей, взял стул и, поставя его рядом со всеми сидящими знатными особами, сел тут же смотреть комедию, держа в руках свое ружье. Подле него сидел майор его полка и кавалер св. Людовика. Удивила меня дерзость солдата и молчание его командира, которого взял я вольность спросить: для чего часовой так к нему присоседился? «C’est qu’il est curieux de voir la comédie»,— отвечал он с таким видом, что ничего странного тут и не примечает.

Тяжебные дела во Франции так же несчастны, как и у нас, с тою только разницею, что в нашем отечестве издержки тяжущихся не столь безмерны. Правда, что у нас и у них всего чаще обвинена бывает сторона беспомощная; но во Франции, прежде нежели у правого отнять, надлежит еще много сделать церемоний, которые обеим сторонам весьма убыточны. У нас же, по крайней мере, в том преимущество, что действуют гораздо проворнее, и как скоро вступился какой-нибудь полубоярин, сродни фавориту, то в самый тот час дело берет уже совсем другой оборот и приближается к концу. Скажут мне, что французы превосходят нас в гражданских делах красноречием и что их стряпчие великие витии, а наши безграмотны. Правда; но все сие весьма хорошо для французского языка, а не для правого дела. При бессовестных судьях Цицерон{225} и Вахтин равные ораторы.

Полиция парижская славна в Европе. Говорят, что полициймейстер их всеведущ, что он, как невидимый дух, присутствует везде, слышит всех беседы, видит всех деяния и, кроме одних помышлений человеческих, ничто от него не скрыто. Поздравляю его с таким преестественным проницанием; но при сем небесном даре желал бы я ему лучшего обоняния, ибо на скотном дворе у нашего доброго помещика чистоты гораздо больше, нежели пред самыми дворцами французских королей. В рассуждении дешевизны я иного сказать не могу, как что в весьма редких европейских городах жизнь так безмерно дорога, как в Париже; зато и бедность в нем несказанная; и хотя нищим шататься запрещено, однако я нигде столько их не видывал. Впрочем, парижские купцы, как и везде, стараются свой товар продать сколько можно дороже. Разница только та, что французы обманывают несравненно с большим искусством и не знают в обманах ни меры, ни стыда. Что же касается до безопасности в Париже, то я внутренно уверен, что всеведение полициймейстера не весьма действительно и польза от полицейских шпионов отнюдь не соответствует той ужасной сумме, которую полиция на них употребляет. Грабят по улицам и режут в домах нередко. Строгость законов не останавливает злодеяний, рождающихся во Франции почти всегда от бедности, ибо, как я выше изъяснился, французы, по собственному побуждению сердец своих, нимало к злодеяниям не способны и одна нищета влагает у них нож в руку убийцы. Число мошенников в Париже несчетно. Сколько кавалеров св. Людовика, которым, если, не украв ничего, выходят из дому, кажется, будто нечто свое в доме том забыли! Словом, в рассуждении всех полицейских предметов, парижская полиция, кажется, от возможного совершенства весьма еще далека. Напротив того, вижу, что развращение их нравов отнимает почти всю силу у законов и самую их строгость делает недействительною.

Если что во Франции нашел я в цветущем состоянии, то, конечно, их фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая б имела такой изобретательный ум, как французы в художествах и ремеслах, до вкуса касающихся. Я хаживал к marchandes des modes, как к артистам, и смотрел на уборы и наряды, как на прекрасные картины. Сие дарование природы послужило много к повреждению их нравов. Моды вседневно переменяются: всякая женщина хочет наряжена быть по последней моде; мужья пришли в несостояние давать довольно денег женам на уборы; жены стали промышлять деньги, не беспокой мужей своих, и Франция сделалась в одно время моделью вкуса и соблазном нравов для всей Европы. Нынешняя королева{226} страстно любит наряжаться. Прошлого года послала она свой портрет к матери, в котором велела написать себя наряженною по самой последней моде. Императрица{227} возвратила сей портрет при письме, в котором, между прочим, сии строчки находились: «Vos ordres ont étè mal exécutés; au lieu de la Reine de France que je m’attendais à admirer dans votre envoi, je n’ai trouvé que la ressemblance et les entours d’une actrice d’Opéra. Il faut, qu’on se soit trompé». Королева смутилась было сим ответом; но придворные скоро ей растолковали, что гнев ее матери происходит не от чего другого, как от ее старости, от ее набожности и от худого вкуса венского двора.

Я перешел уже пределы письма. Чувствую, что чтение, столь длинное, должно обременить ваше сиятельство, и для того предоставляю себе дополнить вам, милостивый государь, изустно все то, о чем здесь не мог упомянуть. В Петербурге считаю быть в конце будущего месяца или в начале ноября, а по первому пути приеду на несколько недель в Москву. Ласкаюсь счастием, что ваше сиятельство в совершенном здоровье, и повторяю всегдашние мои уверения о глубочайшем почтении и совершенной преданности, с которыми навсегда имею честь быть…

Крестьянский обед.

Акварель И. А. Ерменева.

1770-е годы.

Государственный Исторический музей.

{228}{229}

Отец мой, добродетельнейший из смертных, коего потерю я оплакивать не престану, претерпев в течение службы своей многие обиды, досады и несправедливости, от сродственников же, друзей и покровителей также быв обманут, предан и наконец оставлен, вел большую часть последних своих дней в уединении; и как из благотворительной его души исторгнуть не могли любви его к человеческому роду, то обратилось его внимание на нас (как он называл), рожденных своих друзей. Несчастные, однако, и притесненные от него помощь получали, и сердце его всегда отверсто было с отменною жалостию разделять их печаль. Философия же его была ни высокопарна, ни надменна, с кротостию сносил пременчивость судьбы, с снисхождением смотрел на недостатки человеческие. Несправедливость и коварство, устремленные противу него, не могли из него извлечь роптания, ни освирепеть его душу, но оставили только единое в сердце его впечатленное отвращение от большого света и от уз, кои, как он думал, налагает с собою служба. (Сие его предрассуждение осудило меня к странному моему жребию.) Отец мой имел редкое счастие получить в сотоварищество свое женщину разумную, благонравную, добродетельную и скромную. Достойная сия чета ощущала взаимную горячность и была столь счастлива, сколько участь человеческая счастья совмещать может. Упражнение их было нас наставлять и направлять сердца и умы наши к добродетели и человеколюбию. Дни их благополучно и спокойно протекали; но как все преходчиво и пременно на сем свете, смерть лишила отца моего любезнейшей ему супруги, а нас беспримерной матери.

Братья мои уже были в службе, я один, младший из всех, имел еще нужду в родительском призрении, и как я более прочих на покойную свою мать лицом походил, то по сим двум причинам отец мой с большею горячностию ко мне прилепился: он меня ни на час от себя не отпускал, занимался единственно мною, не пропускал ни одного случая, ни одного слова или вещи, чтоб применения, к нравоучению моему служащего, из них не сделать, — словом, я был первый предмет для него в жизни. В некоторое время приметил я, что родитель мой в задумчивости несколько дней проводил, грустил и особливое, терзающее дух его изъявлял смущение; мне казалось, что будто бы он боролся сам с собою, когда сердце его к нежным ласкам противу меня его возбуждало. Я любил его страстно, доверенность между нами была неограниченна. Кинувшись в его объятия со слезами, просил его открыть мне тайну, к каковым сердце его в рассуждении меня казалось непривычно, и сказать мне причину, как могла столь сильно встревожить дух его и разрушить то счастливое и приятное спокойствие, коим он прежде наслаждался. После великого волнения, рыдания и слез он мне сказал то, что и доднесь в памяти моей живо мне представляется.

— Ты молод, мой друг, — говорил он, — а совесть моя решить не могла сумнения, коим я, как ты приметил, обременен; ты молод и выбора основательного сделать не можешь, а я права родительские сокращаю в гораздо теснейшие пределы, нежели им обыкновенно полагают. Я не имею права избирать за тебя участи, коей ты на весь твой век предашься, тем наиначе что оная не обыкновенна и с собою нанесет великие затруднения и некоторые жертвы. С другой стороны, я испытал, что обращение светское и служба за собою влечет предательство, ухищрения, зависть, злоключения и самое умерщвление духа, почему главное мое желание есть сообразить, если то возможно, для тебя удаление от света и познание оного. Я бы желал, чтобы ты спознал сердца человеческие, не быв, однако, подверженным их злоухищрению, чтоб ты наслаждался всем благом, которое смертному вкушать определено, и, сохранив сердце непорочным, не имел оное растерзанным и израненным от стрел, нередко в руках сильных к поражению добродетели изготовленных. Но я не знаю, как мне открыть тот план, который мне представляется и коим объят весь мой разум. Вседневно примечаю я истощение сил моих, конец мой приближается, и воображение мучительное меня снедает, что тебя оставлю в сем море, волнующемся беспрестанно, на горизонте коего пороки и беззакония только видимы, а добродетель, волнами биющаяся, без пристанища оным противуборствующая, наконец бездной поглощена бывает. Сие-то воображение меня более смущает, нежели пресечение дней моих мне прискорбие нанести может.

Тут дражайший мой родитель в безмолвную грусть предался, но слезы, ласки и просьба моя его яко от сна пробудили; он наконец, обняв меня с несказанною горячностию, посадил возле себя и, как будто для вящего убеждения руки мои своими сжимая, начал таким образом:

Назад Дальше