Дорожное происшествие - Нагибин Юрий Маркович 4 стр.


— А вы кем, простите, ей приходитесь: братом, сватом?.. Кто вам дал такие права?..

— Не надо, Кирилл Петрович! Вы же умный человек. Зачем вы так?

— Молоды больно меня учить!

— Разве возраст так важен? Вы старше не только меня, но и Надежды Дмитриевны, так будьте великодушны.

— Вы зря стараетесь. — Теперь в тоне Кирилла отчетливо пробивалась злость. — Ваши шансы равны нулю.

— Плохо вы говорите — шансы… Мне казалось, вы другой. Поймете.

— Я понимаю куда больше, чем вы думаете. — Кирилл уже не злился, он стал серьезен и прост, но собеседник не мог уловить этой перемены, потому что, говоря о Наде, они имели в виду двух разных женщин. — Вы хороший парень, но, не сердитесь, слишком молодой. Эта ситуация не для вас.

— Я вас предупредил. Наломать дров и смыться — не выйдет! — Студент, как и следовало ожидать, сорвался, его понесло. — Не выйдет!..

— Вы считаете, я должен жениться на Надежде Дмитриевне? — Такой издевательской жестокости я от Кирилла не ожидала, ведь он говорил с мальчиком.

— Ладно!.. Смейтесь!.. — Парню не хватало дыхания, как астматику. — Но смотрите… если что… я зарублю вас!.. Честное слово! Так и знайте!..

— Ого! — сказал Кирилл. — Доболтались. Я, дружок, не из пугливых. Но если бы вы только знали, до чего это никчемный разговор!

Это прозвучало искренне, не задиристо, скорее устало, и парень озадачился. Он постоял там еще и, ничего больше не сказав, побрел прочь. Мне подумалось, что Кирилл отступился от Нади. Не из трусости, он нисколько не боялся этого мальчишки, который и правда мог взмахнуть топором, а из отвращения к сложностям. О его полном спокойствии я могла судить по тому, как ловко он подсек и потащил к берегу крупного, яростно бьющегося окуня…

…Вечером наши опять пропали. Была хорошая ранняя луна, и я решила, что они пошли на озеро. Так и оказалось. Я еще издали увидела их силуэты на широкой лунной полосе. Они резвились, плескались золотыми брызгами, орали. Я подумала, что они добавили к традиционному пиву что-то покрепче, но веселость их объяснялась другим: они купались голыми. Островной вариант, теперь уже на троих. Как однообразна и нища реализация бытовой человеческой свободы. Но даже это доступно лишь на необитаемой земле или под непрочным покровом довольно светлой ночи. Они стали убеждать меня последовать их примеру. И вдруг совершенно неожиданно для себя я разделась и пошла прямо на Кирилла, взывавшего ко мне метрах в пяти от берега, а тут враз примолкшего от обалдения. Видимо, они считали меня неспособной на такую смелость, Я и была неспособна, но что-то со мной случилось. То ли надоеда вечная изолированность, то ли меня подстегнул случайно подслушанный разговор на озере, сделала это с завидным бесстыдством и даже с удовольствием.

Мое хулиганство было воспринято как нечто героическое и прекрасное, можно было подумать, что я совершила подвиг, акт самосожжения во имя идеи или другой великий жертвенный поступок. После молитвенной тишины они разразились аплодисментами и дикими воплями восторга. Возможно, моя сдержанность и неучастие в их играх чему-то мешали, а сейчас пали последние препоны. Странное дело, мне самой стало легче с ними. В сущности, все это чушь собачья, и моя стародевическая стыдливость выглядела жеманно-ханжески. И все-таки во мне возникло ощущение какой-то утраты. Не очень важной, отнюдь не смертельной, ну вроде бы потеряла свою детскую фотографию, где снята с молодой матерью, или бабушкин театральный бинокль, или старый музыкальный ящичек с поющей птичкой — невелик убыток, но с ними: фотографией, биноклем и птичкой было все-таки лучше. Оборвалась какая-то ниточка, тянувшаяся с детства. Может, это нужно, а то я никак не могу оторваться от своего прошлого, словно куренок, привязанный за ногу к колышку. Теперь я лихая, разнузданная бабенка, мне сам черт не брат. Но мои партнеры ничего подобного о себе не думают, просто они люди, идущие в ногу с моралью времени, которому всякие фиговые листочки не менее смешны, чем полосатые, до коленей купальные костюмы начала века.

После купания Кирилл, ставший вдруг очень внимательным, признался, что, хотя и чувствовал ко мне симпатию, считал синим чулком, занудой и моралисткой и даже слегка побаивался. Он так вдохновился, что вспомнил фразу какого-то французского романиста о женщине, которая, раздеваясь, надевала свой самый безвкусный наряд — наготу. «О вас можно смело сказать, что вам ничто так не идет, как одежда наших прародителей». — «Может быть, — ответила я, впадая в тот же дешевый тон, — но я не франтиха». Шутка вызвала всеобщий восторг. Я стала своей, полноправным членом разнузданного братства…

Неожиданное решение: мы отправляемся домой. Мне заявили: «Монастырское окружение давит». И лучше провести оставшиеся отпускные дни у нас в Подмосковье, благо квартира свободна. Оказывается, наши ленинградцы больше всего на свете любят белоствольные березовые рощи, которых нет ни здесь — серые тощие кривулины, ни под Ленинградом. Что-то плохо верится в эту березовую страсть, здешняя жизнь исчерпала себя для них, не дав ожидаемого удовлетворения, а перемена декораций сулит новые надежды. Подробнее думать мне об этом не хочется, и так у меня образовалась привычка слишком многое решать вперед. Спорить с ними я не могу, получится негостеприимно. Надо собираться, через час мы выезжаем. Каковы же предварительные итоги? Мы все очень хорошие люди; не залезем в чужой карман, не предадим, не продадим, мы не употребляем в пищу маленьких детей. Мы милые. Мы дерьмо собачье. Оба суждения равно справедливы…»

Они выехала в назначенное время, не затруднив себя прощанием с Надеждой Дмитриевной, которая, правда, куда-то отлучилась, и Ольга напрасно просила дождаться ее и сказать слова прощании и благодарности. Вместо этого написали теплую записку и оставили в дирекции. И вот они уже мчались в обратном направлении с Жанной за рулем, не запомнившись людям, возле которых провели без малого три недели, никаким добром, если не считать ларечницу, у которой брали пиво и раков, хорошо приплачивая сверх положенного, поскольку с двери не снималось объявление «Пива нет».

Они ехали то медленно, то быстро — в зависимости от дороги, пока не попали на московское шоссе, и там припустили во все лопатки. Их настигали дожди, грозы, солнце высушивало капли на стеклах и капоте, по вечерам жуки и мошки разбивали свои бедные тела о лобовое стекло, которое темнело до непроглядности, и приходилось включать дождевики и дворники, а иногда останавливаться и пускать в ход тряпку.

Со скоростью восемьдесят-девяносто километров в час мчались они в своей смуте, в неясности целей и смысла овладевшей ими спешки, не отдавая себе отчета, что их ждет, не ведая самих себя и не ожидая никакой ясности от будущего. Они жили какой-то мелкой данностью, сиюминутностью: подробностями дороги, случайными и неслучайными прикосновениями друг к другу, которые их волновали, — нет, это слишком сильно, во всяком случае, для троих из них, — но которые замечались; они жили своим микромиром, загнанным в железную коробочку вездехода «Нива», а большой наружный мир обнаруживал себя случайной чепухой вроде дождя, выщерблины шоссе, гравия, забарабанившего по днищу машины на ремонтируемом участке дороги, расплющившегося о стекло жука, машин, которых надо обойти; этот мир почти не требовал ответа, ибо, казалось, не задавал никаких вопросов, не ждал ни отзыва, ни отклика, разве что чисто механических: дать сигнал, указать обгон, прибавить газ или притормозить. Но даже та, которой приходилось это делать, — Жанна, окончательно завладевшая рулем, не осознавала своих чисто автоматических движений, выработанных долгой практикой…

Самое трудное для Андрея Петровича было подняться утром с лежанки. Его наломанное в долгой жизни тело, выстуженное в окопах, плену, накореженное в полевой работе, с некоторых пор вовсе не хотело ему подчиняться, отзываясь нестерпимой болью на каждое усилие. Болели, не сгибались ноги, руки, поясница, шея, он не мог встать с лежанки, как делают все нормальные люди и как еще год-другой назад делал он сам, скинув ноги и легким толчком отнял спину от теплой тверди. Он долго лежал, собираясь с силами, которых не было, и с духом, помогающим выдержать и одолеть боль и немочь, скопившиеся и затаившиеся в ночном покое сна. Наконец, почуяв некий толчок из глубины организма, он спускал с лежанки ноги, дотягивался до пола, утверждался на нем и, цепляясь за свое ложе, вставал; сперва он был скрюченным, будто сломленным в пояснице, затем выравнивался почти до полной прямизны. Лишь малым сломом в крестце платила старости его небольшая фигура, сохранившая и сейчас крепкую соразмерность. Трудными были и первые шаги по избе, колени не хотели гнуться, и поясница опоясывалась острой, отдающей под сердце болью. Придерживаясь за стены, стулья и комод, он добирался до сеней, где висел рукомойник, всегда налитый всклень, ополаскивал лицо, шею, грудь холодной водой, отчего ему сразу становилось лучше. Свежесть входила к нему внутрь, утишала боль, что-то упорядочивала в костях и мышцах. Он будто собирался нацельно. Хороша была родниковая водица, которую он каждый день приносил из дальнего лога. А колодезную, тоже хорошую, сладкую воду признавал лишь для чая и готовки пищи.

Освежившись, покрепчав, Андрей Петрович старательно намыливал руки до плеч, потом лицо, грудь, шею и смывал мыло наручной мочалкой, которую ему подарил сын. На редкость опрятный человек, Андрей Петрович даже в самые худые дни своей жизни старался держать тело в чистоте, насколько было возможно. Вытеревшись суровым полотенцем и проведя гребенкой по седому ежику волос, Андрей Петрович возвращался в горницу более легким, прочным шагом, и тут жизнь на мгновение замирала в нем: он вспоминал, что Марьи Тихоновны нет на свете и весь долгий день он опять должен прожить без нее. Жена его померла от сердца два года назад, а он все не мог к этому привыкнуть и в утреннем туманце током не очнувшегося сознания забывал, что ее больше нет. Это повторялось изо дня в день, и он всегда разом слабел, опускался на табуретку, дрожа телом и шлепая отвисшими губами. Потом утирал рот, сжимал зачем то ладонями виски и начинал жить один. Но не вовсе один, он вспоминал, что у него есть сын Пашка, неплохой мужик, а у сына семья: добрая баба — жена и две дочки.

Позавтракав молоком, хлебом и яйцами, он разжигал печь, наполнял чугунки водой, словом, хозяйничал. Обслуживал он себя сам: ездил на мопеде, недавно подаренном ему сыном, в сельмаг, случалось, и в райцентр, готовил обед, ковырялся в огороде, кормил кур и мастерил всякую всячину. Он руками все умел: и по дереву, и по железу, мог и набойки поставить, валенки свалять, и одежду поправить: зашить, заштуковать, мог и любую технику починить. До того как сын подарил ему мопед, он ездил на собственного изготовления тарахтелке: собрал моторчик, приладил к велосипеду, и хоть трещал и вонял ужасно бензиновый конек, а возил безотказно.

Дел у Андрея Петровича хватало: и на себя время тратилось, и на семью сына, давно зажившего своим домом. Только скучно ему было. Пока обезножевшая Марья Тихоновна лежала на высокой деревянной кровати, не знал он слова такого «скука», а как ее не стало, хотел даже на работу вернуться, чтобы не быть одному, да врачи не допустили. А им-то какое дело? Это все Пашка подстроил, что-то сделалось с ним после смерти матери, пробудилась душа к отцу, которого он не больно прежде жаловал, чересчур заботлив стал. Впрочем, куда взяли бы семидесятидвухлетнего старика, разве что в сторожа, а это тоже одиночество, пожалуй, похуже домашнего.

О сыне Андрей Петрович начинал думать, когда чуть отпускала ежеутренняя печаль по жене. Сын упорно хотел переселить его к себе. Дом у Пашки, правда, громадный, да еще с летником, размашист был знаменитый на всю область колхозный кузнец. А Андрей Петрович не шел к нему, хотя чуть не всю жизнь тосковал о сыне, даже когда они после долгой-долгой разлуки опять стали жить вместе, сына он но обрел. Андрею Петровичу крепко не повезло, пусть сам он не считал это невезением и никогда не жаловался на судьбу, уверенный, что каждому человеку определен его путь, и как ни ловчи, а пройдешь своей стежкой, не чужой.

А путь заместителя предколхоза Андрея Петровича лежал, как и у всех его здоровых сверстников, через войну, изранившую его тело и наградившую за то орденами и медалями. Уже недалеко от победы, зимой сорок пятого года, прямой солдатский путь дал злой зигзаг. Приказано было драться до последнего патрона окруженному стрелковому взводу, так и дрались, а у противника патроны еще оставались, и попали в плен несколько уцелевших подраненных бойцов, в том числе и Андрей Петрович. После, вспоминая об этом бое, Андрей Петрович считал, что приказ следовало дать другой: последний патрон оставить дли себя, тогда все вышло бы правильно. В лагере его кое-как подлечили и отдали хозяину на ферму, где он проработал до разгрома гитлеровской Германии, недолго — месяца дна. Хозяин относился к нему ни хорошо, ни плохо, кормил худо, но с голоду сдохнуть не дал, немцы и сами тогда едва перебивались. Освободили его из немецкой неволи — и в наш проверочный лагерь: надо было выяснить, не завербован ли он гитлеровской разведкой для причинения всякого ущерба своей Родине. Андрей Петрович понимал такую осмотрительность и не имел претензий.

Вернулся он домой много позже уцелевших земляков, и не гремели оркестры в его честь, не произносились приветственные речи и не сдвигались пиршественные столы. Только рыдала и щупала руками его голову и плечи постаревшая жена, будто не веря, что это действительно он, и угрюмо пялился из-под крепкой — отцовой — лобной кости плечистый незнакомый подросток — его сын. Андрей Петрович понимал его и огорчался: у всех отцы пришли героями, в орденах и медалях, с сундучками, полными гостинцев, в почетной солдатской одежде, а Пашкин батька притащился в засаленном ватнике, сношенных обутках, и не простил отцу разочарования и стыда самолюбивый Пашка. Отслужив действительную, он женился и сразу отделился от родителей. Заглядывал к ним редко, но к себе на праздники приглашал.

Работал Андрей Петрович в полеводческой бригаде рядовым колхозником, палочек в тетрадку, наверное, больше всех записывал: для памяти и порядка, потому что не полагалось за них никакой выгоды, а кормился с женой от огорода, козы и кур. А потом пришла пора, когда палочки стали оплачиваться грубыми кормами, картошкой, а там и зерном и даже деньгами. Зажили хорошо. Хотели его на прежнюю должность выдвинуть — зампреда, но жена вдруг сказала: не надо, и он, малость удивленный, отказался. Потом Пашка завел разговор, чтобы он на восстановление наград подал, и опять Марья Тихоновна сказала: не надо, и он послушался. Наверное, она считала его настолько виноватым, что отказывала ему в праве на какое либо возвышение. Он недолго так думал, поняв, что причина в прямо противоположном. Любящая женщина не простила другим его беды и обиды и не хотела для него запоздалых милостей. Андрею Петровичу открылось, что в душе своей жены он был и остался самым первым героем. Любил он ее смертно, иначе не скажешь. И чем старше и некрасивей она становилась, тем огромней любил. Поседевшая, сырая, с распухшими ногами, дряблой темной кожей, она оставалась ему желанна, что стыдило, даже мучило, но в тайне души восхищало бедную Марью Тихоновну, страдавшую, что она ухудшается телесно, в то время как перенесший всяческие страсти Андрей Петрович на диво застыл в прочном образе полного жизненных соков человека. Он резко и сразу сдал после ее кончины, как будто из него выдернули стержень. Он, правда, держался на людях, но лишь усилием воли, не стало в нем внутреннего скрепа, и все, из чего он состоял, томительно заныло, заболело.

Но умереть Андрею Петровичу не хотелось, потому что он хотел думать о Марье Тихоновне, вспоминать ее, когда она была босоногой девчонкой с веснушчатым седлом на широком переносье и косеньким резцом — об лед зуб повредила, катаясь на санках; когда стала высокой, худощавой девушкой со строгим светлым лицом, коронкой заложенными косами и редкой радостной корзубенькой улыбкой; когда вымахала в крупную женщину с тяжелой грудью, крепким станом, широкими бедрами, и старый, разменявший восьмой десяток человек чувствовал молодое волнение; память скользила дальше: к их долгой разлуке и его мыслям о ней, попыткам представить, что она делает, говорит, как ходит по избе и по улице, укладывается спать; потом замирала на его возвращении домой после войны, плена и проверки и текла дальше, когда он надышаться не мог близостью этой единственной за всю его жизнь женщины и не заметил, как она стала старухой с тяжелыми носами и всегда слезящимся глазом:, словно полились и расслаблении отпущенного болью сердца все зажатые внутри слезы, — для него она навсегда оставалась в своей первой прелести.

Ставя самовар, завтракая, готовя обед, прибирая в горнице, занимаясь хозяйством, он все время находился в общении с Марьей Тихоновной, чаще молчаливом, слишком хорошо они друг друга понимали, чтобы им нужно было тратить слова, но и разговоры тоже между ними случались, больше о том, что произошло уже после ухода Марьи Тихоновны и о чем она не могла без него знать. Он не жаловался ей на свои хворости и тоску, а рассказывал о простой текущей жизни: кого из ее старых подруг повстречал на улице или в магазине, о домашней скотине, о какой-нибудь птице, залетевшей в огород, иногда что-нибудь из газет, только не о войнах и политике — это Марья Тихоновна ненавидела и презирала всем своим честным сердцем, а о том, что какой-то чудак съел на спор сто десять мясных пирогов или выпил сто шестьдесят кружек пива, а другой неделю на голове простоял, а еще один с ядовитыми змеями полгода в одной клетке просидел. Марья Тихоновна любила в людях всякую чудину, если то не шло в ущерб и муку другим, а самим собой пусть человек распоряжается, как хочет. Ведь если всерьез, у человека нет ни над чем власти, кроме него самого, да и эта власть сильно ограничена. Мы все делаем по чужой воле: и вниз головой стоим, и со змеями живем, вот только на мясные пироги нас не принуждают, так пусть же мудрит над собой, сердешный, коли есть к тому возможности и охота.

В последнее время появилась у Андрея Петровича новая тема для разговора с женой, хотя он тут ничего прямо не говорил, ибо сам еще не разобрался, что к чему, а бросал намеки или сообщал голые факты, без умозаключений. А похоже становилось, что жизнь не только на худое и жестокое способна, но и на доброе, на утешение изнемогающему сердцу. Речь шла о сыне — совсем другим он стал. То ли потянуло его к отцу каким-то запоздалым прозрением, то ли пустынно оказалось без матери посреди своего семейства, которому он и голова, и судья, и милостивец, и каратель, а нужно человеку, чтобы и над ним кто-то был старший. При всем своем вызывающе самостоятельном характере, своеволии Пашка чтил мать и в самые трудные минуты шел к ней, всячески затемняя желание получить помощь, поддержку. А может, мать сказала сыну на смертном одре какое-то главное слово об отце, выправила его кривой взгляд, а может, просто поручила сыновней заботе. Андрей Петрович этого не знал. Меньше всего допускал он разговор умирающей с сыном о нем. Марья Тихоновна презирала Пашку за отношение к отцу и не унизилась бы ни до каких просьб. Скорее могла ожечь его горьким и казнящим словом.

А ныне как подменили Пашку. Речь отрывистая, вздорная осталась, повадка быстрая, небрежная, вроде бы пренебрежительная — тоже при нем, но появилось и новое, прежде всего интерес к отцовой жизни. Будто между прочим стал спрашивать: «А ты под Сталинградом был?» «И Днепр форсировал?» «Здорово вам тогда дали?..» Другой раз: «Значит, ты всю Польшу прошел?» «А на своей земле немец крепко дрался?» Отвечал Андрей Петрович всегда односложно и без охоты, а однажды сказал: «Что ты, сынок, все равно как меня пытаешь? Успокойся наконец. Был я солдат как солдат, не лучше и не хуже других. Потом не повезло мне сильно, такая уж доля. А в конце так повезло — домой вернулся, многие до этого не дожили. Гордиться мне особо нечем, но и стыдиться нечего». — «Я не к тому, — буркнул Пашка. — Недодано тебе за войну. Терпеть не люблю несправедливость». — «Додано, сынок, всем, кто воевал, сполна додано нашей победой. Прочее все — пена».

Перестал расспрашивать его о прошлом Пашка, но стал интересоваться его нынешним существованием. Продукты подкидывал, приемник хороший приволок, потом вознамерился купить ему мотороллер. Андрей Петрович наотрез отказался, не привык подарки получать, да и не нравилось ему все время на моторе ездить. Нравилось педали крутить и только по усталости включать чужую силу. Тогда сын привез из Москвы новенький, весь в желтом жирном солидоле мопед. И по своей нетерпячести стал сразу орать, предупреждая отказ. И чтобы не обижать сына, Андрей Петрович с благодарностью принял дорогую игрушку. Покойная Марья Тихоновна утверждала, что всем хорошим, что в нем есть: трудолюбием, ручной хваткой, прямотой, честностью, пошел Пашка в отца, а всем дурным: вспыльчивостью, лишним самолюбием, «закидонами», в покойного деда, ее отца — выпивоху и рукосуя, которого Марья Тихоновна не больно уважала, хотя и жалела, пока жив был.

А Пашка как завелся, так уж не мог остановиться. Зачем-то повез Андрея Петровича на председателевой «Волге» в городскую больницу, где его осматривали разные врачи, просвечивали и фотографировали в полной темноте, включали в электрическую сеть посредством многих проводов, заставляли читать мелкие буквочки в отдалении — и в результате прописали очки с более сильными стеклами. И еще оказалось, что он плохо слышит. Он-то считал, что вполне достаточно, хотя левое ухо вышло из строя еще во время войны, контузия убила какой-то нерв. Ему выдали слуховую кнопку, от которой окружающий мир стал ужасно громким, назойливым, одуряющим ненужными сигналами: гудками, грохотом, лязгом, треском, ревом — чудовищная звуковая мешанина взамен прежней блаженной тишины, наполненной нежным шорохом в ушной перепонке или шепотом Марьи Тихоновны. В разговоре же он слышал собеседника, подставляя ему живое ухо, а также хорошо улавливал по губам, что ему говорит. Поэтому кнопку он, вернувшись домой, спрятал подальше, а очки надевал, когда требовалось рассмотреть что-то мелкое: козявок в пшене или печатные буквы на каком-нибудь продуктовом пакете. Никаких лишних хворостей, кроме положенных по возрасту, у Андрея Петровича не обнаружили, но лекарства, купленные сыном в аптеке по рецептам врачей, он принимал из уважения к сыновней заботе все разом, жменей, по утрам перед чаем.

Но сыну и этого всего оказалось мало, стал нажимать на отца, чтобы тот переехал к нему. Ему, мол, создадут настоящий уход. По тут Андрей Петрович был непреклонен: из своего старого дома у него будет только один путь — на погост, под бок к Марье Тихоновне. Он не верил в бессмертие души и твердо знал, что за смертью ничего не будет: ни встреч, ни искупления, ни воздаяния. Все здесь. И человек длится после ухода лишь памятью любящих. А память эта может быть такой сильной, что человек как бы и не умирал. Поэтому он и хотел еще жить, чтобы длилась Марья Тихоновна, она ведь жила в нем каждый день, каждый час и во сне продолжалась, и он, изнемогая от одиночества, все-таки хотел продолжать жить, как жил до сих пор, чтобы ничто не отвлекало его от этой непрерывной памяти. А в доме сына так не будет, не может быть, потому что волей-неволей станет он отвлекаться на внешнее существование посреди большой семьи. К тому же старый дом его был весь пропитан покойной, здесь она жила, любила, рожала сына, ждала мужа, бедовала, радовалась, пела песни, гуляла в праздники, все, что тут есть, знало прикосновение ее рук, нет даже самой малой вещицы без ее отметины; все бессловесные насельники: печь, чугунки, стол, стулья, лавки, табуреты, комод, фикусы, горшочки с геранью на подоконниках — отвечали своим непонятным человеку взором на взгляд слабеющих глаз Марьи Тихоновны, и ей куковала время пестрая, выскакивающая из деревянного домика кукушка, которую Андрей Петрович не слышал своим контуженым слухом, но раз услыхал через усилительную кнопку и поразился ее пронзительному голосу.

На память сына ни в отношении матери, ни в отношении самого себя даже при всей нынешней Пашиной преданности Андрей Петрович не слишком полагался. Конечно, они с Марьей Тихоновной сохранятся в Пашке, но это не животворящая память, слишком многое другое его отвлекает: своя жена, свои дети, своя жизнь.

Но Пашка наседал крепко. Упрямством он тоже пошел в отца. Только у Андрея Петровича упрямство тихое, терпеливое, защитное, а у Пашки — бурное, нетерпячье, наступательное, ему надо под себя согнуть человека, взять верх над обстоятельствами, а не просто выстоять против них. «Хочешь, батя, дом сохранить, перенесем его к моему, делянку тебе прирежут». Наверное, прирежут, только не трудилась на той делянке Марья Тихоновна, не ступала по той земле. И видела она из окошка золотые тары в своем палисаднике, а не красные георгины, как у Пашки. Сколь ни докучна и даже тяжела Пашкина настырность, а открывалось за ней такое дорогое, о чем раньше и мечтать не мог старый, не избалованный жизнью человек, — ответная любовь сына к отцу. Андрей Петрович даже растерялся, не отнимет ли его окрепшее от взаимности чувство чего-то у Марьи Тихоновны, а потом понял, что ничего отнять нельзя, ибо это в великую отраду покойной.

Утро Андрея Петровича продолжалось необходимыми хозяйственными заботами. Как ни скромно живет человек, а всегда-то ему чего-то надо. Кончились спички, соль, лавровый лист, как раз те товары, которые в избытке имелись в сельмаге, но хотелось Андрею Петровичу намариновать банку подберезовиков, до которых охоч был Пашка, а сноха умела только солить сырые грибы. Для маринада требовались уксус и перец, а за этим надо ехать в райцентр. Там можно и внучкам гостинцы купить и сношку чем порадовать, она, как маленькая, жадничала на даровую чушь: рамочку из мелких ракушек, тарелочку с переводной картинкой… Поездка осмыслилась, и уж не жалко стало бензина, поедаемого мопедом не по мощности. Да и день выдался солнечный и не особо жаркий, с легким продувом низкого легчайшего ветерка.

Он оделся по-дорожному: старые штаны со вшитым в межножье шинельным куском, чтобы не протирались о седло, куртку из кожзаменителя, картузик, непрочно сидевший на его плотном седом ежике. Андрею Петровичу собственная глубокая старость рисовалась с большой гладкой розовой плешью в обрамлении легких седых волос; молодежь бы, конечно, подтрунивала, загадывая в затяжные дожди одиннадцать лысых для перемены погоды, зато лысина свидетельствует о глубокой работе мысли, в которой истлевает волос. Но у него голову плотно прикрывал короткий, жесткий, не вовсе седой, а будто присоленный волос. Мечтал Андрей Петрович и о вставных челюстях, как у Марки Тихоновны, чтобы каждый клал их на ночь в свой стакан, а утром начищал и вставлял в рот. Но он сохранил все свои крепкие желтоватые зубы. Как он сохранил такую зубастую пасть, понять невозможно: он и в немецком лагере подголадывал, и у хозяина питался скудно, а потом от цинги кровью плевался и мог каждый шаткий зуб пальцами из гнезда вынуть. Но вот вернулся домой, и обратно упрочились зубы в деснах, грыз мозговые кости и щелкал грецкие орехи. Ему хотелось стареть вровень с Марьей Тихоновной, которая и зубов рано лишилась и облезла на темечке и висках, ему бы маленько опережать ее во всех неизбежных потерях, но природа не пожелала. Марья Тихоновна, горюя о своем увядании, не могла нарадоваться сохранности своего старика. Он только спекся маленько, ссохся, потемнел кожей, а так почти не изменился с возвращения из долгой военной отлучки.

Защемив брючины стиральными зажимками, Андрей Петрович долил бензина в бачок, подкачал шины, приторочил к багажнику клеенчатую сумку и авоську и вышел со двора.

До шоссе он катил мопед вручную. Улица была горбатой, педали крутить трудно, а вонять и тарахтеть двигателем посреди деревни не хотелось. У колодца ему повстречалась старуха Махонина, вдовствующая бригадирша огородников.

— Здоров, мотоциклист! — бросила она вроде бы небрежно, а с тайным подкатцем в медовом голосе. — Куда собрался?

Было ей уже за шестьдесят, но ни сама она, ни окружающие не считали ее женскую жизнь исчерпанной. Была она еще в теле, при хорошем доме и лучшем в деревне приусадебном участке, да и на сберкнижке кое-что имелось. Андрей Петрович, который по деревенскому счету еще числился в женихах, не хотел впустую крутить женщине голову.

— В район, — сказал он деловито. — Не нужно ли чего?

— Красненького не захватишь? — жеманно попросила бригадирша.

Назад Дальше