Странно, что от пива этих железных людей почему-то развезло. Афанасия Капитоныча потянуло в сон, он клевал носом, встряхивался и таращил слепнущие от солнца глаза. Иван Иваныч предался воспоминаниям, в которых истинное так перепуталось с придуманным, намечтанным вспять, что он и сам уже не знал, где правда и где вымысел, и только сердце истекало сладкой болью. Аполлон же Александрович люто затосковал.
Они шли по набережной Фонтанки в сторону Измайловского моста. В синей, непривычно чистой воде отражались дома, деревья, облака. Изредка по опрокинувшемуся в речку миру проплывали лодки рыбарей, мальчишки плескались у берега. И хотя не было ничего нового и привлекательного в привычной картине летнего Петербурга, Григорьеву стало ужасно больно терять реку, лодочников, купающихся мальчишек, бледнотелых северных заморышей. Почему-то казалось, что он никогда больше этого не увидит. Он понимал, как глупы его мысли. Рано или поздно кто-то заплатит его долги, он выйдет из «Тарасихи» отдохнувший, посвежевший и равнодушно пройдет по набережной, думая о своих делах и заботах и меньше всего о скучной городской реке и чухонском небе, ну, а если уж очень допечет в нестрогом заключении, отпросится у Ивана Иваныча на прогулку по городу, как то бывало прежде, но тяжесть, навалившаяся на грудь, не отпускала. И стала совсем невыносимой, когда он оказался возле молоденькой липки. Это деревце с темной гладкой тонкой корой, еще не нажившей продольных бороздок — морщин зрелости, и светло-зелеными листиками в форме сердечка напомнило ему другую липу, во дворе их старого дома на Малой Полянке. Он был мало приметлив к деревьям, да и вообще равнодушен к природе, его увлекало все человечье, горячее, страстное. Тихий мир природы мог тронуть, лишь став предметом искусства: поэзии, прозы, живописи. Вот только море любил Григорьев, любил до боли, до слез. В его волнах и раскатах чудилась человечья необузданность. Спокойное море оставляло его безразличным, но чем выше вздымались пенные валы, тем сильнее отзывалось им сердце Григорьева. А тут чахлое городское деревце повергло в смертную тоску.
Григорьев покосился на своих спутников. Оба вконец осоловели, и ничего не стоило бежать. Но стыдно подводить людей. Ивану Иванычу, пожалуй, ничего не будет, он по своей охоте тут, а полицейскому карьеру сломает. И главное — ради чего? Ну, погуляет день-другой на воле, а потом его все равно найдут и «закуют в железа». Разве скроешься в Петербурге без гроша за душой? Бред, ребячество, расстроенные нервы. Но деревце, маленькое худое деревце с нежной корой и светло-зелеными листиками!.. Неужели он никогда больше его не увидит?..
И тут он обнаружил в нескольких шагах от себя генеральшу Бибикову. И генеральша Бибикова (она была вдовой адмирала, но почему-то весь Петербург величал ее генеральшей) заметила его своими слегка заплывшими, но удивительно зоркими, цвета незабудок глазками. Эти глазки быстро забегали в припухлых веках, поочередно поймав, оценив и сморгнув за ненадобностью Ивана Иваныча, полицейского и сохранив в зрачках одну лишь фигуру Григорьева. Генеральша не думала избегать встречи и, похоже, ничуть не смутилась несколько странным окружением знакомого литератора. Сквозь туман всплыло смутное воспоминание о недавнем разговоре с нею, касавшемся литературных дел. То ли во время последнего его загула, то ли еще раньше Бибикова сообщила Григорьеву, что намерена заняться издательской деятельностью, и спрашивала, запродал ли он кому собрание своих сочинений. Он как-то пропустил мимо ушей этот разговор, не до того, видать, было, а может, не поверил серьезности намерений генеральши. Сомнительно, чтобы его писанина могла заинтересовать Бибикову, далее если она впрямь в издатели наладилась. Странная женщина! Из прекрасной родовитой семьи, вдова заслуженного адмирала, мать красавицы дочери, она чаще всего производила впечатление салопницы, провинциальной барыньки, что проводит дни в захолустье в сплетнях и ссорах с прислугой, даже яркие глаза ее задергивались мутной пленкой, утрачивая всякое выражение. Но вдруг что-то происходило у нее внутри, и она вмиг оборачивалась петербургской демимонденкой: разбитной, живой, с задорным профилем, и опасным взглядом. Но какое ему дело до всех ее превращений? Достаточно того, что у нее водятся деньги и эти деньги она не прочь употребить на издание его сочинений. Григорьев снял шляпу и поклонился генеральше.
Бибикова ответила ему и быстро, грациозно пошла ему навстречу, чуть покачивая бедрами, играя глазами. Иван Иваныч и полицейский деликатно отступили в сторону.
— Вы обдумали мое предложение? — спросила Бибикова, сразу беря быка за рога.
— Где же мне было думать, сударыня, в несчастных моих обстоятельствах? — пожал плечами Григорьев.
— Чем так несчастны ваши обстоятельства? — спросила генеральша игривым тоном демимонденки.
— Я узник. Меня ведут в Долговое.
— Кому же это вы так задолжали? — испуганным голосом салопницы спросила генеральша.
— Ростовщику Лаздевскому, аспиду жизни моей.
— И много, поди? — оставаясь в образе салопницы, поинтересовалась генеральша.
— Да чепуха, ваше превосходительство, несколько сот рублей.
— Пожалуй, я уплачу ваш долг, Аполлон Александрович, — каким-то третьим голосом произнесла генеральша. Скорее всего, то и был ее настоящий голос, отроду не слышанный Григорьевым. И суховато-серьезному голосу этому можно было верить.
Казалось, деревцо у парапета качнулось к нему, прошелестев зелеными листиками. Прекрасная, щедрая русская женщина возвращала Григорьеву и набережную, и реку, и небеса, и эту чудесную липушку, которая вскоре зацветет и запахнет медом! Камень отвалился от груди, сердце забилось полно и гулко, а давно томившее его намерение, временно вытесненное страхом, взыграло ликующе и швырнуло на колени перед генеральшей. Он и сам почувствовал, что движение получилось искренним, ловким, красивым, вот таким он любил себя.
— Маточка! — вскричал Григорьев. — Милостивица! Жизнь отживу, а не забуду твоего благодеяния.
— Встаньте, Аполлон Александрович, — довольно спокойно попросила генеральша, — на нас смотрят. Неудобно, право.
— Не встану, пока к ручке не допустите, — упорствовал Григорьев.
Бибикова прижала к его губам пахнущую хорошим мылом, белую, совсем молодую руку и быстро отдернула, словно боялась, что он укусит.
— Ну уж и вы, Аполлон Александрович, мне порадейте, — попросила генеральша, когда Григорьев с хмурым видом отряхивал брюки.
Он злился на себя за словечко «маточка», невесть почему сунувшееся на язык. То было из обихода Макара Девушкина, на которого он сильно кидался в начале своей критической деятельности. Потом он изменил отношение к Достоевскому и даже к этому слюнявому герою, в котором, как ему казалось поначалу, унижен эпический образ Башмачкина. Но в последнее время он склонялся к тому, что в Девушкине сильнее русское начало, нежели во всемирном образе гоголевского маленького человека, да и теплее, человечнее Макар. Но то, что противно слащавое обращение вдруг сорвалось с его собственных уст, да еще в такую патетическую минуту, было полной и даже унизительной капитуляцией. Годы ломал он себе мозги, мучился, искал, а Макар спокойно ждал своего часа, чтобы сунуть ему в рот раздражающее словцо и посмеяться над многомудрым критиком.
Сквозь досадительные мысли звучал жалостный голос генеральши-салопницы, упрашивающей его не терять даром времени в Долговом, а сочинять побольше всяких критик, пока она будет договариваться с Лаздевским о выкупе векселей.
— Как бы мне с ним полегче уладиться, я ведь стеснена в средствах. Мое дело вдовье… И стишками, Аполлон Александрыч, не манкируйте, и переводами, особенно французов, они хорошо у читающей публики идут.
Григорьев с гадливым удивлением внимал этому лепету. Богачка, генеральша упрашивала нищего, ведомого в долговую тюрьму, порадеть для пущей ее выгоды.
— Ладно, — сказал он не слишком любезно, — за мной не пропадет.
— Мерси, — поблагодарила генеральша. — А насчет «Ромео и Юлии», если в театре пойдет, мы отдельно поговорим. Со спектаклей, я слышала, хорошо платят. Мне бы какую гарантию… До скорой встречи, мой поэт!.. Я вам трубочного табаку пришлю!.. — и, сделав прощальный жест ручкой, достойный дамы полусвета, генеральша удалилась.
— Больно много ей чести — Григорьева на коленях видеть, — недовольно пробурчал Иван Иваныч.
— Они же дама!.. — галантно сказал Афанасий Капитоныч.
…Генеральша Бибикова не спешила выкупать Григорьева из неволи. Возможно, ей не удавалось «полегче уладиться» с алчным ростовщиком Лаздевским. А может, она рассчитывала, что в благотворной тишине Долгового отделения Аполлон Александрович больше наработает для задуманного ею издания, чем в суете столичного света.
В Долговом и впрямь было довольно тихо, лишь по вечерам из соседнего парка, открытого для гуляний, раздавались звуки духовой музыки и заразительный смех нестрогих девиц немецкого происхождения, избравших «Тарасофф Гартен» местом своего вечернего служения. И Григорьеву становилось грустно. С соузниками, среди которых находились два известных всему Петербургу монстра — журналист Лев Камбек, не расстававшийся и в жару с поддевкой из верблюжьей шерсти, что усиливало его сходство с пещерным предком человека, и вечно пьяный художник Вернадский, — он почти не общался. И они без него служили Лиэю ромом и зорной водкой, играли в трынку и пели каторжные песни. А его гитара молчала в «убежище страждущей невинности и гонимой добродетели». Работал он мало. Что-то начинал и бросал. Вот только перевод «Ромео и Юлии» закончил. А потом вдруг принялся составлять свой послужной список — перечень смелых попыток, горьких неудач и разочарований. Он и сам не мог понять, зачем ему вздумалось подводить с канцелярским тщанием грустный итог своей жизни. Невеселый документ он посвятил «старым и новым друзьям». Лишь раз его «страдальческий застой» был потревожен образом Леониды Визард, и после долгой поэтической немоты сами выговорились, выпелись стихи. Он записал их, взволнованно перечел, споткнулся о «седалище Ваала» — по словарю: «трон», а в просторечии «задница», — но править не стал и сунул листок с сонетом в рукопись перевода.
Григорьев вышел из Долгового отделения уже осенью и ничему не обрадовался, даже не глянул на молоденькую липу, тихо прошелестевшую пожелтевшими листьями, когда он проходил мимо. А через несколько дней его не стало, умер в одночасье, на полуслове, полужесте, не узнав смерти в шильном уколе под сердце…
Похороны на Митрофаньевском кладбище были грустно-жалкие. Пришли Достоевский, Страхов, Аверкиев, Крестовский, Боборыкин, товарищи по узилищу, среди них Лев Камбек в верблюжьей поддевке и пьяный в дугу художник Вернадский; были, конечно, и помощник смотрителя Иван Иваныч, и полицейский Афанасий Капитонович. По выходе с кладбища, не сговариваясь, завернули в ближайшую кухмистерскую. Столов сдвигать не стали, и как-то непроизвольно литераторы и возникшая невесть откуда генеральша Бибикова в яркой шали и шляпе с пером отделились от друзей покойного по долговой тюрьме. Лев Камбек, осуществлявший связь между столами и придававший грустному сборищу кощунственно комический вид, позаботился, чтобы выпивки всем хватило.
Начались речи. Никто не мог поймать нужный тон. Страхов неловко и долго бормотал что-то о высоких запросах души покойного, который, обрываясь в своих усилиях, сразу впадал в противоположное: в беспорядок жизни, погубивший в конце концов его крепкую натуру.
И тут, маленький, колышащийся от горя, слабости, пьянства, поднялся Иван Иваныч и заговорил, расплескивая водку дрожащей крапчатой ручонкой:
— Нельзя об Аполлоне Александровиче так… холодно, рассудительно. Он ведь ни в чем края не знал. Шел, шатаясь, падал, расшибаясь до крови, но шел… шел к идеалу, к последней правде. Да, он никогда не был могуч, но всегда был прекрасен, и силу ему давала вера в земское дело, в народность… — Слезы закапали из маленьких воспаленных глаз помощника смотрителя. — И вы… вы увидите, господа, как всем нам будет не хватать этой жизни. Он сам себя называл ненужным человеком, а мало кто был так нужен, как бедный Аполлон Александрович… Радость наша, красавец, светик наш!.. — Иван Иваныч не мог договорить и, зарыдав, упал на стул.
И гороподобная туша рядом с ним исторгла из своей глуби:
— За Левиафаном стезя светится!..
— Виват! — вскричал Лев Камбек и, забыв, что он на поминках, полез чокаться с литераторами.
— Аполлон Александрович обещал мне, что я буду получать поспектакльную оплату за «Ромео и Юлию», — играя незабудковыми глазами, говорила генеральша Бибикова и никогда еще не выглядела так легкомысленно, как на печальной тризне.
— Скучно на этом свете, господа! — тихо сказал Достоевский сидящему рядом Страхову…
…Бессмертная страсть Григорьева, Леонида Визард окончила в Швейцарии медицинский факультет и защитила диссертацию на тему: «О влиянии цианистого кали на организм кроликов».