которые, подобно самоцветам, разверстую пучину украшают.
Пучиной был безбрежный океан арифметики. Перед обедом нужно было доложить, сколько задач ты решил. Лгать было опасно, но надзор за нами был слабым, и помощи тоже не предоставляли. Брат (я же говорил, что он успел приобрести жизненный опыт) вскоре нашел правильный выход: каждое утро он совершенно честно предъявлял пять примеров, не уточняя, что это все те же примеры, вчерашние.
Пора остановиться. Я мог бы еще долго описывать Старика, я так и не поведал кое о чем из самого плохого. Но, может быть, сосредотачиваться на этом дурно; во всяком случае, не обязательно. Одну хорошую вещь я могу вспомнить и о нем. Как — то раз один ученик, мучимый раскаянием, признался во лжи, в которой никто не мог бы его уличить. Наш монстр растрогался, похлопал перепуганного мальчишку по спине и проворчал: «Всегда говори правду». Кроме того, хотя он учил жестоко, геометрию он преподавал хорошо. Он пробуждал логику, и эти уроки пригодились мне на всю жизнь. Ему есть одно оправдание: много лет спустя брат повстречал человека, который провел детство по соседству с нашей школой. Этот человек, его родители и, видимо, все соседи считали Старика ненормальным. Быть может, они правы. Кстати, если болезнь начала развиваться у старика до нашего появления в школе, это проясняет еще одну загадку: мы ничему не научились там, но Старик с гордостью перечислял нам прежних выпускников, получивших университетские стипендии. Значит, его школа не всегда была таким болотом, как в наше время.
Почему отец отправил нас в эту школу? Не от недостатка заботы. Сохранившаяся переписка показывает, что он рассматривал много других вариантов, прежде чем выбрать Белсен. Я достаточно хорошо знаю отца, чтобы понимать: в таком важном деле он не полагался на первый свой выбор (который мог бы оказаться верным), ни даже на двадцать первый (который был бы сколько — нибудь сносным). Он продолжал свои изыскания, пока не пришел к сто первому выводу, непоправимо ложному. Этим всегда кончаются ухищрения простака, воображающего себя умником. Подобно «Скептику в религии» Эрла, отец всегда оказывался «столь проницателен, что обманывал сам себя». Он похвалялся умением читать между строк. Подвергая сомнению очевидный смысл любого факта или документа, отец бессознательно творил некий истинный и тайный смысл, незримый для всех, кроме него, и порожденный неугомонным воображением. Полагая, что он правильно истолковывает присланный Стариком проспект, отец создал целую легенду о Белсенской школе. Несомненно, все это стойло ему немалого беспокойства и даже страданий. Казалось бы, этот миф тут же развеется, когда мы, побыв в Белсене, расскажем подлинную историю; но нет. Полагаю, иначе и быть не могло — если бы отцы в каждом поколении знали, что происходит с их детьми в школе, вся история образования сложилась бы иначе. Во всяком случае, ни брату, ни мне не удалось переубедить отца. Во — первых (позже это стало еще очевидней), отца вообще было трудно в чем — либо убедить — чересчур активный разум мешал ему слушать. То, что мы пытались ему сказать, никогда не совпадало с тем, что отец слышал. Правда, мы не слишком — то и старались. Как и другие дети, мы не знали, от чего отсчитывать, и считали, что все горести Белсена — это самые обычные и неизбежные школьные неприятности. Кроме того, язык нам сковывала гордыня. Мальчик, вернувшийся домой на каникулы (особенно в первые недели, когда блаженство кажется вечным), принимается «строить из себя». Он предпочтет изобразить наставника шутом, а не чудовищем; ведь страшно показаться трусом или нытиком, но невозможно достоверно описать наш концентрационный лагерь, не обнаружив, что там мы на тринадцать недель превращались в бледные, дрожащие, заплаканные создания. Всем охота похвастать боевыми ранениями, но кто будет хвалиться рубцами рабства? Не стоит винить отца за горестные и бессмысленные годы, проведенные нами в Белсепе, — лучше, говоря словами Данте, вспомнить «следы добра, что обнаружил там».
Именно в этой школе я обрел если не друзей, то хотя бы товарищей. Когда брат поступил туда, новичков дразнили. На первых порах я располагал покровительством брата (через несколько семестров он перешел в школу, которую мы назовем Виверн), по мне особая защита уже не требовалась. В эти последние, закатные годы интернов в нашей школе стало мало и с нами так дурно обращались, что не было никакого смысла дополнительно отравлять жизнь друг другу. Новички появляться перестали, а мы, хоть порой ссорились, и даже по — крупному, задолго до конца испытаний свыклись друг с другом и столько вытерпели вместе, что стали если не друзьями, то давними приятелями. Вот почему Белсен не очень повредил мне. Никакие притеснения старших не терзают ребенка так, как издевательства сверстников. Мы, пятеро уцелевших, провели вместе немало веселых часов. Отмена спортивных игр плохо отразилась бы на пребывании в престижной школе, к которой нас якобы готовили, но тогда это упущение только радовало. Но выходным нас отправляли одних на прогулку. Ходили мы мало, но зато покупали сладости в сонной деревушке и посиживали на берегу канала или на откосе железной дороги, возле тоннеля, высматривая поезда. Здесь Хертфордшир не казался таким враждебным. Разговор наш не ограничивался немногими темами, до которых сужается кругозор ученика старших классов, — мы еще сохраняли детскую любознательность. Тогда я впервые принял участие в философском споре. Мы обсуждали, чему подобно будущее — невидимой линии или линии, еще не начерченной. Не помню, какую точку зрения я отстаивал, но я отстаивал ее с искренним энтузиазмом. И еще у нас было то, что Честертон назвал «медленным созреванием старых шуток». Читатель видит, что в школе со мной произошло все то же: дома беда сблизила меня с братом, а здесь, при постоянных неприятностях, страх и ненависть к Старику объединили одноклассников. Наша школа, конечно, похожа на школу доктора Гримстона во «Все наоборот», только у нас не нашлось доносчика. Все пятеро сплотились против общего врага. Наверное, эти союзы, столь рано складывавшиеся в моей жизни, оказали на меня сильное влияние. Мир до сих пор представляется мне как «мы двое» или «мы, друзья» (в каком — то смысле «мы, счастливые»), ставшие против чего — то, что больше и сильнее нас. Положение, в котором Англия оказалась в 1940, показалось мне вполне естественным, словно этого я и ожидал. Дружба была основой моего счастья, а множество знакомых или общество в целом значили очень мало. Я никак не мог понять, для чего нужно такое количество знакомых, что из них уже не сделаешь друзей. По той же причине я не испытываю интереса (быть может, напрасно) к массовым движениям, к событиям, не затрагивающим тебя непосредственно. И в истории, и в романе сражение захватывает меня тем сильнее, чем меньше в нем участников.
Еще в одном отношении школа воспроизвела мой домашний опыт. Жена Старика умерла; произошло это посредине семестра, с горя он совсем озверел — так озверел, что Малыш даже извинялся за него перед нами. Вы уже знаете, как я научился бояться и ненавидеть эмоции. Новый опыт укрепил мой страх.
Но я еще не упомянул самого главного. Именно там я впервые сделался верующим. Насколько я понимаю, этому способствовали посещения церкви — каждое воскресение нас туда водили. Церковь была «высокой», «англо — католической». На сознательном уровне многие особенности службы возмущали меня, ведь я был протестантом из Ольстера, к тому же все эти странные обряды составляли часть ненавистной английской жизни. Однако бессознательно я подпадал под обаяние горящих свечей и благовоний, пышных облачений и гимнов, которые мы пели, стоя на коленях. И все же же это главное — важно то, что там я воспринял христианское учение (а не что — то «возвышенное») и наставляли нас люди, по — настоящему верующие. Я не страдал скептицизмом, и во мне ожило то, что казалось мне исконной верой. К этому опыту примешивалась изрядная доза страха, по — моему, довольно полезного и даже необходимого, но если кому — то кажется, что в моих книгах я излишне озабочен адом, то корни этого интереса надо искать не в моем пуританском детстве, а в англо — католическом Белсене. Я боялся за свою душу, в особенности — пронзительными лунными ночами, когда свет бил в незанавешенное окно. Как памятно мне сонное посапывание остальных мальчиков! По — моему, все это было мне на пользу. Я начал серьезно молиться, я читал Библию и учился прислушиваться к голосу совести. Мы с ребятам часто говорили о религии, и, если память мне не изменяет, это были разумные и здравые беседы, без истерической взвинченности и лицемерия, свойственных старшеклассникам. Позже вы увидите, как я от этого отошел.
Конечно, то было потерянное время; если бы школа Старика не закрылась и я провел бы там еще два года, на университетской карьере можно было бы ставить крест. Я «прошел» лишь геометрию да часть английской грамматики Веста, и ту я, кажется, выучил сам; Все остальное торчит из океана арифметики, перепутавшись, словно затопленный лес: даты, сражения, экспорт, импорт. Мы забывали это, едва успев выучить, да и от того, что запомнили, было мало проку. Воображение тоже угасало. На много лет я лишился того, что называю радостью, даже не вспоминал о ней. Читал я преимущественно всякий вздор, но, поскольку школа не располагала собственной библиотекой, Старик не нес ответственности за мое увлечение рассказами для мальчиков из «Капитана». Все удовольствие состояло в осуществлении желаний, я подставлял себя на место героя и наслаждался его успехами. Когда мальчик бросает сказки и берется за «книги для юношества», он многое теряет и мало приобретает. Кролик Питер пробуждает бескорыстный интерес, ведь ребенок не собирается превращаться в кролика, зато он может в него играть, точно так же, как позже — играть Гамлета. А вот неудачник, ставший капитаном национальной сборной, — это воплощение твоих честолюбивых грез. Я полюбил и романы об античности: «Камо Грядеши», «Тьма и рассвет», «Гладиаторы», «Бен Гур». Можно было бы предположить, что этот интерес связан с обращением, но это не так — хотя ранние христиане участвовали во многих сюжетах, не они интересовали меня. Меня восхищали сандалии и торги, рабы, императоры, галеры и цирк; страсть эта, как я теперь понимаю, была эротической и не слишком здоровой. Кроме того, книги но большей части были плохие. Большее влияние на меня оказали Райдер Хаггард и научная фантастика Уэллса. Иные миры пробуждали во мне какой — то умозрительный интерес, совершенно отличавшийся от моего отношения к другим книгам. Это ни в коем случае не было романтикой неведомой дали. Ни Марс, ни Луна не приносили мне «радость». Влечение было сильнее и примитивней, оно было яростным, как плотская страсть. Позже я понял, что такая грубая жадность — признак душевного, а не духовного голода; видимо здесь приемлемы психоаналитические толкования. Хотелось добавить, что написанные мной инопланетные приключения — есть попытка удовлетворить подростковую тягу, я скорее пытался угнать беса или подчинить его более высокой и чистой фантазии. Что касается психоаналитического подхода к такой словесности, он вполне оправдан и фанатизмом тех, кто увлекается ею, и отвращением тех, кто ее в руки не берет. Яростное неприятие и неистовое увлечение одинаково навязчивы и насильственны и потому равным образом заслуживают изучения.
Что ж, хватит о Белсене; год не состоял из одних семестров. прозябание в скверном интернате прекрасно готовит к христианской жизни — мы учимся жить надеждой, даже верой, ведь в начале семестра каникулы и родной дом столь далеки, что представить их не легче, чем рай. На фоне повседневных ужасов они до нелепости призрачны. Задание по геометрии заслоняет вожделенные каникулы точно так же, как ожидание серьезной операции может заслонить самую мысль о рае. Однако каждый раз, неизменно наступал конец семестра. Нереальное, астрономическое число — шесть недель — постепенно сменялось обнадеживающими подсчетами — через неделю, через три дня, послезавтра — и, наконец, в ореоле почти сверхъестественного блаженства к нам являлся Последний день. Этот восторг требовал сидра и яблок, он ледяной волной сбегал по позвоночнику и ударял в желудок, порой мы, в сущности, переставали дышать. Правда, была и оборотная сторона: в первую же неделю каникул приходилось соглашаться с тем, что учебный год наступит вновь. Так здоровый юноша в мирное время готов признать, что когда — то он умрет, но самое мрачное не убедит его, что это в самом деле случится. И опять же, невероятное все же наступало. Усмехающийся череп проступал под всеми масками, несмотря на уловки воли и воображения, бил последний час, — и снова цилиндр, итонский воротничок, штаны с пуговицами у колена и — хлоп — хлоп — хлоп — вечерняя поездка в порт. Я совершенно убежден, что эти воспоминания облегчили мне переход к вере. Некоторые вещи намного легче вообразить, когда у тебя есть соответствующий опыт: я легко могу представить себе в благополучные времена, что я умру и сгнию или что мир исчезнет и превратится в тень, как трижды в год превращались в тень Старик и его трость, омерзительная еда, вонь карболки и влажная постель. Мы уже знали, что все в мире преходяще.
Обращаясь к домашней жизни тех лет, я сталкиваюсь с хронологическими проблемами. Школьные занятия в какой — то мере отражаются в сохранившихся дневниках, но медлительное, постоянное движение семейной жизни ускользает. Незаметно нарастало отчуждение от отца. Отчасти в этом никто не виноват, отчасти виноваты мы с братом. Какой добротой и мудростью должен обладать человек сильных чувств, под гнетом своей потери вынужденный воспитывать двух озорных и шумных мальчишек, полностью сосредоточенных друг на друге! Не только слабости отца, но и его достоинства оборачивались против него. Он был добр и великодушен и никогда бы не ударил ребенка в гневе, но он был слишком импульсивен, чтобы решиться на порку по зрелом размышлении во имя принципа, поэтому единственным средством поддержания дисциплины оставался язык. И тут роковая склонность к патетике (я вправе говорить о ней, поскольку ее унаследовал) делала отца смешным. Он хотел обратиться к нам с краткой продуманной речью, взывая к разуму и совести, но, увы, он стал оратором задолго до того, как стал отцом. Много лет отец был прокурором. Едва он начинал говорить, как слова наплывали сами, опьяняя его. И вот на мальчишку, разгуливавшего в сандалиях и по неосторожности промочившего ноги или не вымывшего за собой ванну, обрушивалось нечто вроде «Доколе, Катилина» или речь Берка против Уорреса Гастингса. Аллегория громоздилась на аллегорию, один риторический вопрос следовал за другим, дело довершали жесты, блеск глаз и омраченное чело, паузы и каденции. Паузы были хуже всего. Одна из них как — то раз так затянулась, что брат, наивно решив, будто головомойка миновала, тихонько взял книгу и стал читать; отец, всего на полторы секунды передержавший паузу, естественно, воспринял это как «хладнокровное, умышленное оскорбление». Несоизмеримость наших проступков и его инвектив напоминает мне адвоката у Марциалла, который выходит из себя, перечисляя всех злодеев римской истории, тогда как суть тяжбы — три заблудившиеся
Прошу учесть, любезный суд, потраву совершили козы.
Увлекшись своей речью, наш бедный отец забывал не только о сути дела, но и о нашем уровне восприятия, изливая на нас огромный запас лексики; до сих помню такие выражения, как «изощрённый», «вопиющий», «поползновение». Чтобы ощутить всю сочность его речи, надо знать, какую энергию вкладывает разгневанный ирландец во взрывные согласные и перекатывающееся «р». Едва ли можно придумать худший метод воспитания. До какого — то возраста отцовские речи потрясали меня невыразимым ужасом. Сквозь чащобу эпитетов, в сумбуре непонятных слов я отчетливо различал только одну мысль: слушая отца, я и впрямь верил, что разорение близко, что вскоре мы будем побираться, что он навеки запрет дом оставит нас жить в школе, что нас сошлют в колонии и там преступный путь, на который мы, очевидно, вступили, завершится виселицей. Я лишался последнего убежища, почва уходила из — под ног. Если я просыпался ночью и не сразу различал дыхание брата на соседней кровати, я думал, что они с отцом тайно уехали в Америку, покинув меня одного.
Так отцовская риторика воздействовала на меня какое — то время, потом она стала смешной. Я даже помню, когда произошла роковая перемена, — эта история показывает, сколь справедлив был гнев нашего отца и как нелепо он выражался. Однажды брат задумал соорудить палатку. Мы вытащили из кладовки старую простыню, а когда нам понадобились колышки, отыскали лестницу в душевой. Вооружившись топориком, мы живо разделались с ней, вбили четыре колышка в землю и натянули простыню над ними. Чтобы проверить надежность конструкции, брат забрался наверх, после чего мы убрали обрывки простыни, совершенно забыв про колышки. Вечером, вернувшись с работы и пообедав, отец вышел с нами в сад. Четыре тонких столбика, торчавшие из земли, возбудили в нем вполне законное любопытство, последовал допрос с пристрастием, и мы не отпирались. Гром и молния обрушились на нас, все пошло по заведенному обычаю, но когда речь достигла кульминации: «Но я узнаю, что вы сломали лестницу! Зачем, позвольте спросить? Чтобы создать какое — то подобие кукольного театра!» мы оба закрыли лица руками, увы, не от стыда.
Как видно из этого рассказа, отец ежедневно отсутствовал примерно с девяти утра до шести вечера. На это время дом принадлежал нам, с кухаркой и горничной мы то враждовали, то заключали союз. Все побуждало нас строить жизнь так, чтобы отгородиться от отца. Больше всего мы дорожили Индией и Зверландией, а для отца в них места не было.
Но мне не хотелось бы убеждать читателя, будто на каникулах мы бывали счастливы только без отца. Он радовался так же часто, как огорчался, и его милость была столь же неистощима, как и его гнев. Очень часто отец бывал для нас самым щедрым и снисходительным другом, он умел валять дурака вместе с нами и ничуть не вспоминал о своем достоинстве, «не важничал». Конечно, я не мог тогда по — взрослому оценить его общество, его юмор, для понимания которого требовалось известное знание жизни, я просто наслаждался хорошим настроением, словно хорошей погодой. Да что там, в любом случае каникулы наполнялись почти чувственным наслаждением «быть дома», роскошью, которую мы именовали «приличной жизнью». Я только что упоминал «Все наоборот». Наверное, популярность этой книге обеспечило не только ее озорство — это единственная в мире правдивая книга о школе. Камень Гаруды окрасил в подлинные цвета то, что обычно кажется преувеличенным: муки мальчика, оторванного от теплого, уютного, достойного дома и брошенного в грязь, уродство и унижение школы. Я говорю об этом в прошедшем времени, поскольку с тех пор цена дома, видимо, понизилась, а школы, кто их знает, могли стать получше.
Может быть, вам интересно, были ли у нас друзья, родственники, соседи? Были, конечно. Мы особенно обязаны одной семье, насколько обязаны, что лучше поговорить о ней отдельно.
Заговорив о родственниках, я вновь вспоминаю о той роли, которую сыграла в моем детстве столь очевидная разница между Льюисами и Гамильтонами. Эта разница начиналась уже с дедушки Льюиса, глухого, малоподвижного, бормочущего псалмы, вечно озабоченного своим здоровьем и твердящего, что недолго нам осталось его терпеть, и бабушки Гамильтон, резкой на язык, остроумной вдовы, вечно готовой спорить (к ужасу всех родных, она отстаивала самоуправление Ирландии). Бабушка была Уоррен с головы до пят, она презирала условности так, как их способны презирать только старые аристократы, и жила одна в огромной развалюхе среди полусотни кошек. Как часто среди самой невинной болтовни она восклицала: «Вздор и чепуха!» Родись бабушка чуть позже, она бы, несомненно, примкнула к фабианцам. В отвлеченные рассуждения она врывалась, беспощадно требуя «придерживаться фактов», и настаивала на доказательствах, когда ей навязывали общее мнение. Разумеется, ее считали эксцентричной. Такой же контраст я видел и между Льюисами и Гамильтонами следующего поколения. Старший брат отца, дядя Джой (у него было два сына и три дочери), жил неподалеку от нашего старого дома. Младший мальчик был моим первым другом, но позднее мы разошлись. Дядя Джой был и добр, и умен, и очень привязан ко мне, но я не в силах припомнить, о чем говорили старшие в этом доме — обычные взрослые разговоры о знакомых, о политике, о делах и здоровье. А вот дядя Гас (Огастес У. Гамильтон, брат моей мамы) разговаривал со мной как сверстник, он говорил о Вещах. Ясно, весело, без нелепых шуток и глупой снисходительности, он учил меня всем доступным мне наукам и получал от этого такое же удовольствие, как я. Благодаря ему я смог читать Уэллса. Правда, сам по себе, как личность, я едва ли был ему так же дорог, как дяде Джою, но. хоть это и несправедливо, меня это устраивало. Мы сосредотачивались не друг на друге, а на предмете беседы. Я уже говорил о жене, которую дядя Гас привез из Канады. В ней тоже было то, что я так любил, — ровная, неизменная приветливость без намека на аффектацию, надежный здравый смысл и ненавязчивая способность в любых обстоятельствах сохранять уют и веселье. Девиз Гамильтонов — забудем думать о том, чего нет, и извлечем все из того, что у нас есть. Ни она, ни ее муж не понимали страсти Льюисов бередить заживающие раны и гоняться за несбыточным.
У нас были и другие родственники, значившие для нас гораздо больше, чем все дяди и тети вместе взятые. В миле от нашего дома высился самый большой дом, какой я только видел в те годы (я назову его Маунтбрэкен), и там жила семья баронета Э. Леди Э. была маминой кузиной и ближайшей подругой; в память мамы она самоотверженно пыталась приобщить к цивилизации нас с братом. На каникулах мы постоянно получали приглашение на обед, и только благодаря этому мы не превратились в дикарей. Обязаны мы не только леди Э. (кузине Мэри), но и всей семье: год за годом нас приглашали на прогулки и в автомобильные поездки (редчайшее удовольствие в те времена), на пикники и в театр. Наша неотесанность, шумливость, неаккуратность так и не смогли поколебать доброту кузины Мэри. Здесь мы чувствовали себя почти как дома, с одной существенной разницей: нужно было достойно себя вести. То немногое, что я знаю о приличиях и умении себя держать, я почерпнул в Маунтбрэкене.
Сар У. (кузен Квартус) был старшим из братьев, совместно владевших большим заводом в Белфасте. Он принадлежал к сословию и поколению Форсайтов, но либо представлял собой исключение; (что вполне возможно), либо Голсуореи жестоко несправедлив к подобным людям. Трудно вообразить себе человека менее похожего на Форсайтов. Он был добр, по — детски весел, благочестив и смиренен, очень щедр к бедным. Перед теми, кто от него зависел, он постоянно чувствовал ответственность. Кузен казался веселом и мальчишески беззаботным, но даже тогда я чувствовал, что жизнь его подчинена долгу. Его высокая фигура и удивительно красивое лицо, обрамленное седой бородой, стали одним из прекраснейших воспоминаний моего детства. Вся семья была красива. Кузина Мэри с годами превратилась в красивую пожилую даму с серебряными волосами и мягким южно-ирландским выговором, который отличается от «ирландского акцента» так же сильно, как речь шотландского горца от городского сленга Глазго. Три дочери, уже взрослые, были все — таки ближе к нам, чем остальные знакомые. Все трое были поразительно красивы: старшая, X., была суровой Юноной, черноволосой королевой, красой Иудеи. К. больше напоминала валькирию (все сестры были прекрасными наездницами). Она унаследовала отцовские черты, но в ее лице вспыхивало нечто подобное пылу и утонченности породистого коня, в минуты негодования тонкие ноздри раздувались великолепным презрением. В ней было то, что мужчины по своему тщеславию называют «мужской честностью», она была надежней любого мужчины. Младшая, Дж., была самой красивой, в ней все было совершенно — фигура, цвет лица, голос, каждый жест, — но кому дано описать красоту?! Только не думайте, что я был по — детски влюблен в нее. Бывает такая красота, что она открывается и не влюбленному, открывается даже равнодушному и объективному взгляду ребенка. (Первой женщиной, пробудившей во мне чувственность, была школьная учительница танцев, о которой я поговорю позже.)
Маунтбрэкен был кое в чем похож на наш дом. Здесь мы тоже находили кладовые, тихие комнаты и множество книг. В первые годы, пока мы еще не пообтесались, мы часто забывали о хозяевах и предавались самостоятельным исследованиям — тогда — то я и наткнулся на «Муравьев, пчел и ос». И тем не менее Маунтбрэкен значительно отличался от нашего дома: жизнь здесь текла свободнее и просторнее, плыла, точно баржа по реке, а наша вечно тарахтела, словно тачка по булыжникам.
Друзей — сверстников у нас не было. Отчасти это обычное следствие школьного воспитания — мы попросту не были знакомы с соседями; но гораздо больше мы обязаны своим одиночеством нашей замкнутости. Один мальчик все время пытался подружиться с нами, а мы всячески избегали его. Каникулярная жизнь слишком коротка, она и так была переполнена чтением, сочинительством, играми, велосипедными прогулками, беседами и планами. «Третий лишний» вызывал у нас яростное неприятие. Кроме прекрасного и щедрого гостеприимства Маунтбрэкена, мы отвергали любое приглашение. Поскольку в дальнейшем разного рода приглашения сделались для нас подлинным бичом, я лучше скажу о них здесь, и покончим с этим. В те времена устраивали вечера с танцами; на них зачем — то приглашали и подростков: хозяевам так удобнее — и если дети хорошо знакомы друг с другом и не слишком застенчивы, они вполне могут повеселиться. Для меня званые вечера превратились в пытку, и не только потому, что я смущался. Я терзался ложностью своего положения, которую прекрасно осознавал: я не но своей воле участвовал во взрослом развлечении, но относились ко мне, как к ребенку. Меня мучила полунасмешливая снисходительность старших, делавших вид, будто они и впрямь считают меня «большим». Прибавим неудобства итонского воротничка, туго накрахмаленной рубашки, тесных башмаков, головокружение и усталость от бодрствования в непривычно поздний час. Думаю, даже взрослым эти посиделки не показались бы увлекательными без вина и флирта; что же за удовольствие для мальчика, не умеющего еще ни пить, ни кокетничать, до утра полировать и без того блестящий паркет? Я ничего не понимал в общественных связях, не знал, что меня приглашают из вежливости, ради дружбы с отцом или в память матери. Мне все это казалось несправедливым и бессмысленным наказанием, в особенности когда приглашения сыпались в последнюю неделю каникул, вырывая огромный клок из немногих оставшихся нам золотых часов. Так бы и разорвал на части любезнейших хозяев! И чего они к нам привязались? Мы — то им ничего не сделали, мы не заставляли их ходить в гости к нам.
Муки мои усугублялись ложным представлением о своих обязанностях во время танцев. Я вел себя совершенно неестественно и, вероятно, весьма забавно. Я много читал и мало общался с детьми, поэтому к школьному возрасту у меня выработалась речь, звучавшая чрезвычайно смешно в устах пухлощекого мальчишки в итонской курточке. Я любил длинные слова, а взрослые, разумеется, считали, что я ими щеголяю. Вовсе нет, просто других слов я не знал. На самом деле, тщеславие требовало школьного жаргона, а не естественной для меня книжной лексики. Многие взрослые вовлекали меня в разговор, заманивали притворным интересом, притворной серьезностью, пока я внезапно не убеждался, что они надо мной смеются. Унижение казалось ужасным, и после двух — трех опытов я установил для себя твердое правило: на этих сборищах (как я про себя называл их) говорить только о том, что меня совершенно не интересует, и как можно примитивнее. Мне это удалось, даже слишком. Словно актер, я играл добровольно избранную роль, подражая самой пустой болтовне взрослых, под жалкой шутливостью и поддельным энтузиазмом скрывал подлинные чувства и интересы, страшно уставал от маски и со вздохом облегчения срывал ее в тот миг, когда мы с братом наконец усаживались в кэб, чтобы ехать домой. Это было единственное счастливое мгновение за весь вечер. Прошли годы, прежде чем я понял, что в пестром обществе хорошо одетых людей тоже можно вести разумный разговор.
Как все — таки перепутаны в нашей жизни справедливые и несправедливые суждения! Нас винят за истинные недостатки, но замечают их совсем не тогда, когда они проявляются. Меня считали тщеславным — и справедливо, но упрекали в тщеславии как раз в тех случаях, в которых оно не играло ни малейшей роли. Взрослые часто говорят о детском тщеславии, не понимая, к чему именно применимо тщеславие детей вообще и конкретного ребенка в частности. Так, к моему изумлению, отец всегда утверждал, что мои жалобы на жесткое и колючее белье — чистое кокетство. Теперь я понимаю, что он имел в виду предрассудок, соединяющий нежную кожу и принадлежность к элите, и полагал, что я таким образом хочу показать свою утонченность. А я попросту не слыхал об этом предрассудке, и если б прислушался к голосу тщеславия, то скорее стремился бы похвастать шкурой грубой, как у моряка. Словом, меня обвиняли в проступке, до которого я еще не дорос. То же самое произошло, когда я спросил, что такое «болтушка». Оказалось, так в просторечий именовался полужидкий пудинг. Взрослые решили, что я притворяюсь не ведающим «низкой» речи и тем самым претендую на изысканность. И опять же, я спросил только потому, что прежде не слышал этого слова, а если бы я знал, что оно «вульгарное», я бы предпочел употреблять именно его.
Итак, школа Старика затонула, никем не оплаканная, летом 1910. Вновь встал вопрос о моем образовании. На этот раз отец разработал план, который привел меня в восторг. В миле от Нового Дома высились кирпичные стены и башенки Кэмпбел — колледжа, основанного специально для того, чтобы предоставить жителям Ольстера хорошее образование без поездки в Англию. Мой умница — кузен, сын дяди Джоя, уже учился там, и весьма успешно. Решили, что я стану интерном, но с правом возвращаться домой по воскресеньям. Я был счастлив. Я считал, что ничто ирландское, даже школа, не может быть скверным, во всяком случае — настолько скверным, как в Англии. Итак, я отправился в Кэмпбел.
Я провел в этой школе слишком мало времени, чтобы подробно говорить о ней. Она ничуть не походила на те английские школы, о которых я позже слышал. В классах назначались префекты, но они не пользовались властью. По английском образцу школу разделили на колледжи, но о них вспоминали, только разбивая школьников на команды для игры, а спорт не был обязательным. Состав учеников был гораздо более «смешанным», чем допустимо в Англии; я учился бок о бок с сыновьями фермеров. Мой лучший приятель был сыном торговца, не так давно он разъезжал с отцовским фургоном, Поскольку неграмотный водитель не умел вести счет, Я страшно завидовал ему, а он, бедняга, все вздыхал о тех временах. «Еще в прошлом месяце, — говорил он мне, — я не делал вечером уроков. Я возвращался домой с работы, для меня на стол стелили скатерть и кормили колбасками».
Как историк я могу только радоваться, что побывал в Кэмпбеле, поскольку он — точная копия английской школы до реформы Томаса Арнольда. Там происходили настоящие поединки на кулачках с секундантами и сотнями бившихся об заклад зрителей. Было и издевательство над новичками, правда, мне почти не доводилось с ним сталкиваться: жесткая иерархия, как в современной английской школе, здесь не сложилась, каждый завоевывал себе место кулаками или природной смекалкой. На мой взгляд, здесь имелся один существенный недостаток — отсутствие своего угла. Лишь немногие, самые старшие, получали отдельную комнату, а нам после ужина и домашней работы в специально отведенном классе было некуда деться. Все время, кроме занятий, мы проводили, либо вливаясь в толпу, либо пытаясь избежать тех непредсказуемых движений, когда людской поток то вытягивается, то сгущается, то замедляет шаг, то устремляется, подобно приливу, в одном направлении, распадается и образуется вновь. Пустынные кирпичные коридоры разносили эхом наш топот, вопли, визг, нелепый смех. Мы либо куда — то двигались, либо болтались — в кладовых, в уборных, в вестибюле. Все это смахивало на жизнь в зале ожидания.
Наши громилы, по крайней мере, отличались честностью, они не получали отпущение грехов от префектов, как в английской школе. Сбившись в стаи по восемь — десять парней, они подкарауливали жертву в лабиринте бесконечных коридоров. Их шумное нападение на фоне общего гама и крика, как правило, замечали слишком поздно. Иногда похищение кончалось для жертвы плохо, Двух моих знакомых избили в каком — то закоулке, без всякой злобы — нападавшие даже не знали их в лицо, — чистое искусство для искусства. Я попал в плен лишь однажды, моя участь оказалась несравненно благополучнее, и, пожалуй, об этом стоит поведать забавы ради. Меня на страшной скорости протащили по всем коридорам и переходам, и, придя в себя, я обнаружил, что нахожусь, в числе прочих пленников, в заброшенной комнате с низким потолком, где горел один газовый светильник. Едва мы отдышались, бандиты схватили первого пленника и подвели его к стене, вдоль которой примерно в метре от пола шли рядами трубы. Я встревожился (хотя и не удивился), когда мальчику велели нагнуться, уткнувшись головой в стену под нижней трубой, — сейчас будут пороть. По тут же удивился. В комнате, как вы помните, было почти темно. Двое бандитов дали мальчишке пинка, и он бесследно исчез. Это показалось мне жутким колдовством. Вывели новую жертву, тоже заставили согнуться, будто для порки, и вновь вместо порки — он исчез. Наступил мой черед, я получил свой пинок под зад и провалился через какую — то дыру или отдушину в стене прямиком в угольный погреб. За мной кувырком полетел еще один мальчик, дверь захлопнулась, и бандиты с радостными воплями помчались за новой добычей. Видимо, они поспорили с соперниками и им предстояло сопоставить «трофеи». Вскоре нас выпустили, перемазанных, слегка напуганных, но в общем невредимых.
Самым важным событием в Кэмпбеле для меня стало чтение «3ухры и Рустама» под руководством прекрасного учителя (мы его прозвали Окти). Я полюбил эту поэму «с первого взгляда» и сохранил это чувство навеки. Как в первой строке поэмы над рекой подымался влажный туман, так поднялась и окутала меня прозрачная, серебристая прохлада, блаженство величественной тишины и торжественной печали. Едва ли я переживал тогда так, как теперь, центральное, трагическое событие; скорее я видел художника, его белый лоб и бледные руки, кипарисы в королевском саду, воспоминания о юности Рустама, кабульских коробейников и покой хорезмской пустыни. Мэтью Арнольд подарил мне (и дарил мне с тех пор в лучших своих книгах) не бесстрастное созерцание, но напряженное, сосредоточенное вглядывание вдаль. Вот она, подлинная судьба книги! Критики болтали, будто, она понравилась мне, среди прочего, благодаря воспоминаем о «Зухре». Словом, не важно, через какую дверь вы войдете в единую поэзию Европы. Болтай поменьше и насторожи уши — все что угодно приведет тебя к чему угодно.
Посреди моего первого и последнего семестра в Кэмпбеле я заболел и меня отправили домой. Отец, не знаю почему, успел разочароваться в этой школе. Ему поправилась реклама подготовительной школы Виверна, хотя она не имела отношения к Вивернской гимназии; особенно удачным ему казалось, что, таким образом, мы с братом снова будем отправляться в путь и возвращаться вместе. Словом, я провел дома блаженные шесть недель, впереди маячило Рождество, а дальше — новые приключения. Сохранилось письмо, написанное отцом брату: он пишет, что я пока очень счастлив, но он опасается, «как бы мальчик не соскучился к концу недели». Эти недели я спал у него в комнате, спасаясь от одиночества в темноте — единственного одиночества, которого я боялся. Пока брат не приехал, не с кем было шалить, и мы с отцом ни разу не поссорились. Впервые моя любовь к нему цвела безмятежно, нам было хорошо вместе. Когда же отец уходил на работу, начиналось самое глубокое и прекрасное уединение. Пустой дом, пустые, тихие комнаты словно освежающим душем смывали с меня суету и шум Кэмпбелла. Я читал, писал, рисовал; именно тогда, а не в раннем детстве я с наслаждением окунулся в сказки. Меня очаровали гномы, древние карлики в колпачках с длинной седой бородой, каких мы знали, покуда Артур Рекхем не сделал этих подземных жителей возвышенными, а Уолт Дисней — примитивными. Видел я их отчетливо до галлюцинаций. Однажды, прогуливаясь по саду. я почти поверил, будто крошечный человечек перебежал мне дорогу. Я немного испугался, но это ничуть не напоминало ужасы ночных кошмаров. Со страхом, охранявшим путь к эльфам и феям, я мог совладать. Даже трус не всего боится.
В январе 1911, когда мне исполнилось тринадцать, мы с братом вместе отправились в Виверн — он в колледж, я в подготовительную школу. (Назову ее Шартр). Так начался ЛУЧШИЙ период нашей школьной жизни, о котором мы чаще всего вспоминали, когда речь заходила о годах ученья. Основой каждого года стали совместные поездки в Виверн, расставание на конечной станции, радостная встреча на той же станции в конце семестра и вновь совместная поездка — домой. Мы становились старше и разрешали себе в этих поездках все больше. В первый раз, приплыв рано утром в Ливерпуль, мы тут же пересели на свой поезд; позже мы догадались, что гораздо приятнее провести день, бездельничая в гостинице, с журналами и сигаретами под боком, а вечером отправиться в Виверн и как раз поспеть к крайнему сроку. Еще позже мы отказались и от журналов: мы открыли, что в дорогу можно брать хорошие книги, удовольствие станет еще больше. Очень важно как можно раньше научиться читать хорошую КНИГУ, где бы ты ни был. «Тамерлана» я впервые прочел во время поездки из Парна в Белфаст под проливным дождем, а «Парацельса» — в окопе, при свете свечи, которая гасла каждый раз, когда неподалеку стреляла пушка, то есть каждые четыре минуты. Совсем праздничной была поездка домой. Тут у нас был неизменный план: ужин в ресторане — пиршество богов, затем — мюзик — холл и, наконец, — пристань, огромные прославленные корабли, наш корабль, отплытие, и знакомый, благословенный вкус соли на губах.
Курение было, конечно, «деянием скрытым и умышленным», как сказал бы отец, но мюзик — холл мы посещали с его разрешения. В этих вопросах он не был пуританином и часто по воскресеньям возил нас на белфастский «Ипподром». Правда, теперь я понимаю, что не разделял его любовь к водевилям, которую унаследовал брат. Мне казалось, что меня увлекает само зрелище, но я ошибался. Зрелище я забыл, и мысль о нем не пробуждает во мне ни малейшего волнения, ни благодарной памяти о пережитом удовольствии, но во мне до сих пор живы сочувствие и соунижение, которые я испытывал, если проваливался. Мне нравилось то, что сопутствует зрелищу, — шум и шорох, яркое освещение, сама идея праздника и хорошее настроение отца, а главное — поздний холодный ужин. Не только наша школьная жизнь переживала расцвет, но и домашняя кухня — то был век Анни Строган. Она делала такие пироги, о которых нынешние мальчишки не имеют ни малейшего понятия, да и тогда они удивили бы людей, привыкших к магазинным подделкам.
Шартр, высокое белое здание на горе, над зданием колледжа, был, по существу, совсем небольшой школой — всего — то двадцать интернов, но он в корне отличался от Белсена. Здесь вправду началось мое образование. Директор, по прозвищу Бочка, был умен и терпелив, под его руководством я скоро освоился с латынью и английской литературой и стал одним из кандидатов на стипендию в колледже. Кормили нас хорошо (мы. конечно, все равно ворчали) и хорошо смотрели за нами. У меня были отличные товарищи, хотя, конечно, мы переживали те вечные дружбы, непримиримую вражду, отчаянные схватки и обновленные союзы, которые столь важны в жизни мальчика; и эта жизнь то возносила меня на вершину, то сбрасывала на самое дно.
Виверн исцелил меня от нелюбви к Англии. Под нами простиралась огромная голубая равнина, за ней острые зеленые холмы, очертаниями подобные высоким горам, но такие маленькие и уютные. Все это доставляло мне удовольствие. Здание нашей школы было первым красивым зданием в моей жизни. Там я обрел первых подлинных друзей. Там случилось и важнейшее событие моей духовной жизни: я перестал быть христианином.
Не знаю точно, когда именно это случилось, во всяком случае, процесс начался после поступления в школу и завершился вскоре после ее окончания. Попробую изложить сознательные причины моего разрыва с верой и те неосознанные побуждения, о которых я теперь догадываюсь.
К сожалению, мне придется начать с мисс С., нашей воспитательницы, — я любил ее и буду говорить, о ее ошибке так же бережно, как говорил бы о промахе, допущенном моей мамой. Она была прекрасной воспитательницей, заботливой и умелой во время наших болезней, веселой и дружелюбной участницей наших игр. Мы все любили ее, особенно я. сирота. Но мисс С., которая мне казалась уже почти старой, была еще так молода, что не достигла духовной зрелости, она все еще искала истины со всею страстью чистой души. Проводников на этом пути тогда было еще меньше, чем сейчас. Она затерялась между теософами, розенкрейцерами и спиритами, заблудилась и лабиринте англо — американского оккультизма. Ей бы и в голову не пришло подрывать мою веру — она хотела только внести в комнату свечу, не ведая, что комната полна пороха. Никогда прежде не слыхал я о том, о чем она рассказывала; нигде, кроме сказки, не встречал иных существ, кроме Бога и человека. Я любил читать о видениях, иных мирах и неведомых формах жизни, но и не думал верить в это. Дети никогда не верят в то, что они воображают: я создал целый мир, но не верил в него именно потому, что сам его создал. И в чтении я никогда не подменял воображение верой. А тут я впервые узнал, что вокруг нас могут быть настоящие чудеса, что видимый мир — лишь занавес, скрывающий многие царства, о которых умалчивала моя куцая теология. Так родилась во мне страсть, доставившая мне много хлопот и огорчений, — страсть к сверхъестественному ради сверхъестественного. Не всем свойственна эта болезнь, но те, кто переболел ею, меня поймут. Я пытался описать ее в романе. Это род духовной похоти — как и телесная похоть, она уничтожает интерес ко всему на свете, кроме себя самой. Может быть, именно эта страсть, а не жажда власти обуревает колдунов. Кроме того, беседы с мисс С. постепенно, неосознанно расшатали здание моей веры, стерли все грани. Расплывчатая умозрительность оккультизма размывала четкие истины веры, и я с удовольствием это принимал. Все стало умозрительным, моя «вера» сменилась «общим ощущением», и мне это понравилось. Я забыл бессонные лунные ночи в Белсене. Тираническая. мощь Откровения, этот солнечный знойный полдень сменился прохладным вечером Высшей Мысли. Здесь ничто не требовало ни веры, ни послушания — верь только в то, что тебя успокаивает или возбуждает. Я не виню в этом мисс С. Враг воспользовался тем, что она говорила в своей невинности.
Для Врага это было тем легче, что я, сам того не сознавая, давно уже отчаянно жаждал избавиться от своей веры. Дело в том, что из — за моей ошибки — по — моему, честной — молитва стала для меня тягостным бременем. Вот как это случилось. Еще в детстве мне говорили, что надо не просто повторять слова молитвы, но и вдумываться в се смысл. Когда у Старика я обрел веру, я старался испытывать те чувства, о которых молитва говорит. Сперва все было просто. Потом заговорила «ложная совесть», «мирской закон» апостола Павла, «болтун», по слову Герберта. Едва я произносил «аминь», «совесть» шептала; «А ты уверен, что ты в самом деле думал то, что говорил?» — и еще вкрадчивей: «А ты уверен, что у тебя получилось хотя бы так же хорошо, как вчера?» Я не знал, что побуждало меня отвечать на этот вопрос «нет». Тогда голос говорил: «Попробуй — ка еще раз»; и я вновь принимался молиться, без малейшей надежды, что на этот раз молитва мне удастся.
Наконец, я нашел выход — естественно, самый глупый. Я установил правило — не принимать ни одного слова, если оно не сопровождалось достаточной четкостью воображения и чувства. За ночь я должен был простым усилием воли добиться того, чего нельзя добиться одной силой воли, того, что я сам не мог определить, не мог понять, произошло оно или нет, а когда я все же добивался этого, духовная ценность его была очень невелика. Если б кто — нибудь вовремя повторил мне предупреждение Уолтера Хилтона — не добиваться силой того, что Господь не желает нам дать! Ночь за ночыо, когда меня уже тошнило от бессонницы, от отчаяния, я выкачивал из себя это «исполнение». Молитва все усложнялась. Я начинал с молитвы о «правильной молитве» на этот вечер, но была ли сама эта предварительная молитва «правильной»? Мне еще хватило ума отбросить этот вопрос, не то бы мне не удалось ни начать, ни кончить ночное бдение. Как хорошо я помню все это! Холодный линолеум, часы, отбивающие четверти, усталость, слабость, безнадежность. От этой муки я жаждал избавить и душу и тело. Дошло до того, что я дрожал с наступлением вечера и час отбоя был мне страшен, как человеку, терзаемому хронической бессонницей. Кажется, я был близок к помешательству.
Эта тяжкая обязанность была, конечно, подсознательной причиной моего бегства от христианской веры, но вскоре появились и осознанные причины для сомнения. Одна причина пришла из чтения классиков — так, в Вергилии мы находили множество религиозных идей, но все педагоги и издатели считали эти идеи заведомо ложными. Никто и не пытался показать, в чем христианство исполнило чаяния язычников, в чем язычество было предчувствием Христианства. Выходило, что все веры — всего — навсего нагромождение вздора и только наша вера, как счастливое исклюючение, оказалась совершенной истиной. Забыли даже раннехристианское понимание язычества как бесопоклонства. С этим я бы еще как — нибудь согласился, но меня учили, что религия вообще оказалась странным и ложным порождением человека, заразным заблуждением. Посреди тысячи таких религий — одна наша, тысяча первая, истинная. Почему я должен верить в такое исключение? Ведь в основе ее те же свойства, что и у других. Почему я должен относиться к ней иначе и должен ли я относиться к ней иначе, тем более что мне этого совсем не хотелось?
Кроме того, с не меньшей силой мою веру подрывал какой — то глубоко укорененный пессимизм — пессимизм разума, а не духа. Я не был тогда несчастен, но я усвоил определенный взгляд на этот мир и считал его, в сущности, ничтожным, плохо налаженным. Да, конечно, одним моим читателям смешон, другим — отвратителен избалованный и закормленный мальчишка в итонском воротничке, который не одобряет мироздания. Читатели правы, только зря они сосредотачиваются на воротничке, забывая, что такое отрочество. Возраст на самом деле совсем не так важен. Почти все мыслящие люди нащупали свои главные идеи до четырнадцати лет. Что же касается моего пессимизма, то он не так важен.
Хотя моя подростковая жизнь была благополучной, начиналась она с больших бед. Я даже думаю, что семена пессимизма проникли в мою душу еще до смерти мамы. Пусть это смешно, но здесь, кажется, сыграла свою роль моя неуклюжесть. Как это было? Я не говорил: «Раз я не могу как следует разрезать ножницами этот лист бумаги, значит, мир устроен плохо». Дети вообще не склонны к обобщениям, да и не так глупы. Не возникло у меня и комплекса неполноценности, поскольку я не сравнивал себя с другими и никто не знал о моих неудачах. Но я чувствовал немое и упорное сопротивление неодушевленной материи. Нет это тоже звучит очень абстрактно и по — взрослому. Точнее, я попросту чувствовал, что все выйдет не так, как я хочу. Хочешь прямую линию — выйдет кривая, хочешь кривую — она распрямится, завязанный узел тут же развяжется, а тот, что ты пытаешься распутать, только хуже запутается. Слова эти звучат смешно, и, пожалуй, мне самому теперь смешно вспоминать об этом, по именно ранние, ускользающие впечатления, нелепые со взрослой точки зрения, формируют основные склонности, привычное доверие или недоверие к миру.
И еще одно: хотя я был сыном преуспевающего человека (в наше стесненное налогами время та жизнь показалась бы неправдоподобно надежной и обустроенной), я с раннего детства постоянно слышал, что меня ждут бесконечная борьба и величайшее напряжение всех сил, чтобы — в лучшем случае — избежать работного дома. Отец мой рисовал это будущее так живописно, что я всецело верил ему и даже не замечал, что все известные мне взрослые жили спокойно и благополучно. Итоги своей судьбы я подвел как — то в разговоре с другом в Шартре: «Семестр, каникулы, семестр, каникулы, а как кончим школу — работа, работа, работа, пока не умрем». Даже если бы не это заблуждение, я, наверное, все равно нашел бы основания для пессимизма. И в детском возрасте мировоззрение не определяется сиюминутным благополучием, даже мальчишка способен заметить пустыню вокруг себя, хотя он пока в оазисе. Мне было свойственно сострадание, хотя довольно пассивное. Самую сильную вспышку ненависти за всю жизнь я испытал, когда помощник учителя запретил мне подать милостыню нищему, пристроившемуся у ворот школы. Самое раннее мое чтение — и Уэллс, и Роберт Болл — укрепило во мне ощущение равнодушной бесконечности пространства и человеческой беспомощности. Вот почему мир казался мне неприветливым, даже угрожающим.
Как соединялся мой атеизм, это «отсутствие замысла», с оккультизмом? Кажется, мне так и не удалось увязать их логически. Я просто раскачивался от одного настроения к другому — зато оба они отвергали христианство. И так, мало — помалу — теперь мне уже не проследить все оттенки этого превращения — я отпал от Церкви, утратил веру и ощутил не утрату, но огромное облегчение. Я пробыл в новой школе с весны 1911 до осени 1913, и внутри этих дат я не могу установить более точную хронологию своего отступничества. Это время делится в моей памяти на два периода, граница между ними — уход всеми любимого помощника учителя и еще более любимой наставницы. С этого дня все пошло прахом — ушло не внешнее довольство, а внутреннее падежное добро. Мисс С. Принесла мне гораздо больше добра, чем зла. Пробудив мою нежность, она почти избавила меня от неприязни к «чувствам», укоренившейся в раннем детстве. И в ее «Высшей Мысли», хоть ее воздействие и было так губительно, была подлинная бескорыстная духовность, которая сохранилась и пережила мои заблуждения. Но когда она ушла из школы, все доброе, что было в ее словах, померкло, а дурное осталось.
Еще очевидней был вред от смены учителя. «Парень», как мы прозвали прежнего, был прекрасен. Мудрый чудак, шумный, ребячливый, веселый, он держался с нами, словно ровесник, ничуть не теряя авторитета. От него шли токи такого отношения к жизни, какого мне особенно недоставало. Однажды мы соревновались в беге под мокрым снегом, и вот тогда — то я понял, что плохую погоду надо принимать как грубоватую шутку. Его сменил юный выпускник Университета, назовем его Щеголем. Это была жалкая копия персонажей Саки или даже Вудхауза. Остряк, знаток жизни и свой парень. Неделю мы колебались (только потому, что у него был очень переменчивый характер); потом мы пали к его ногам. Перед нами была блестящая мудрость века сего, и — подумать только — он готов был поделиться этой мудростью с нами!
Мы превращались в щеголей. Тоже носили галстуки с булавками, куртки с глубоким вырезом, высоко подтянутые брюки, из — под которых должны были виднеться носки, грубые башмаки с чудовищно толстыми шнурками. Кое — что ко мне уже пришло из колледжа, от брата, который как раз вошел в щегольской возраст. Щеголь довершил падение. Едва ли есть более жалкая страсть, чем эта, для четырнадцатилетнего увальня с шиллингом в неделю на карманные расходы, не говоря уж о моем врожденным свойстве — что бы я ни надевал, все выглядит на мне словно рубище. Не могу без содрогания вспомнить свои потуги закрепить брюки повыше и мерзкую манеру смазывать волосы растительным масслом. В мою жизнь вошла новая струя — пошлость. Я успел к тому времени совершить все доступные мне грехи и глупости, но еще не бывал жертвой безвкусицы.