— Ку-уда? — закричал Иван. — Коля, держи молодую смену, а то удерет!
После этого собрание закончили быстро. Зарян поздравил Велика от имени всех, потом каждый пожал ему руку.
Им овладело настроение торжественной радости, значительности случившегося в его судьбе. И все же остался в душе какой-то неприятный осадок — от спора.
Дома Велик застал Таню и Манюшку. Таня сидела у окна, загораживая спиной бутылку с молоком, стоявшую на подоконнике: Манюшка лежала на печи, виднелся только ее затылок.
— Велик, она опять принесла молока, как будто мы нищие, — пожаловалась Манюшка. — Я ее выгоняю, а она не уходит.
— Ну ладно, нынче пускай, — милостиво разрешил он. — Нынче сразу три праздника.
— Поняла? — обрадованно воскликнула Таня. — Я ж тебе говорила.
Манюшка ничего не ответила, только передвинула голову в темноту — в знак протеста.
— Ну что, приняли? — спросила Таня, оглядывая Велика с ног до головы, как будто искала на нем какую-то отметину нового его положения.
— А ты как думала! — хвастливо ответил он и крутнулся на одной ноге. — Вот вам и шибздик!
Перед Новым грдом в школе прошел показательный суд над Кулюшкой. Класс был набит до отказа. Велику удалось захватить место на подоконнике, и судебное действие было ему видно. Правда, слышал он не все, особенно когда говорила судья — у нее был тонкий и тихий голос.
Кулюшка сидела отдельно от всех, и за спиной у нее стоял милиционер. Она напряженно, стараясь не пропустить ни единого слова, слушала, что говорят прокурор, защитник, свидетели, как будто ждала какого-то самого главного, самого нужного слова, и уголком платка вытирала слезящиеся глаза. На вопросы отвечала охотно и с таким видом, словно хотела втолковать: ну, вот видите, а меня почему-то арестовали.
— Подсудимая, расскажите, как было дело.
— А так и было: как Филька нарядил меня перелопачивать зерно, и я подумала: гляди, девка, может, другого такого раза и не будет — бригадир-то первый раз на зерно меня нарядил, так, может, и последний.
— Значит, преступный умысел возник у вас еще до того, как вы приступили к работе?
— А… это я не знаю. У меня детишки уже забыли, как он пахнет, хлебушка-то. Ходят зеленые и исчезлые, как тени. А меньшенькая уж и не ходит. Должно, отойдет. Я и подумала: возьму горстку…
— У вас изъяли три килограмма восемьсот грамм ржи.
— Я не вешала, может, и столько.
— Вы знали о том, что зерно семенное?
— Дык как же — знала. Все остальное-то свезли в район, сдали.
В толпе рядом с Великом все время слышался приглушенный говорок, комментирующий происходящее:
— Эх, сама себя топит! Говорила б: не знала, мол, и вообще все случайно вышло…
Когда объявили приговор — два года исправительно-трудовых работ — и милиционер тронул ее за плечо, Кулюшка потерянно сказала:
— Ну, так… не умеешь — не берись, А скажи, мил человек, — обратилась она к милиционеру, — можно свою пайку посылать детям из тюрьмы-то?
— Иди, иди, — ответил милиционер пустым голосом. — Там все скажут.
От крыльца школы до закрытой машины, куда ее подсадил конвоир, Кулюшку молчаливо сопровождали Настя с Митей и ее дряхлая мать, согнутая крючком и тяжело опирающаяся на палку.
— О господи, господи, — бормотала бабка, глядя вслед удаляющейся машине полуслепыми глазами, — опять нельзя помирать. Не дают отойти с миром…
На душе у Велика было так, будто все там вспахали, вздыбили, а боронить не стали. Захотелось повидать Заряна. Он примерно знал, что скажет ему друг, и все же…
Заряна он застал врасплох. Раздевшись до пояса и отцепив протез, тот здоровой правой рукой растирал культю.
— Ну что, геноссе, — не очень-то приветливо встретил он Велика, — пришел пытать насчет справедливости?
Велик молчал.
— Весь хлеб сдали, остался семенной, — сердито продолжал Зарян, пристегивая протез. — Давайте его растащим? Ты этого хочешь?
— Коль, а если дети помрут с голоду? Бабка что? Бабка сама ухода просит. С матерью, может, как-нибудь и выкарабкались бы. А без нее помрут. А у них отец воюет с фашистом.
— Значит, семьям фронтовиков можно разворовывать семенной хлеб?
— Нельзя, кто говорит? А у детей фронтовика мать сажать тоже нельзя.
— Ошибаешься. Если ее не посадить, завтра и другие начнут воровать. Неужели ты такой тупой, геноссе? — Он помолчал, успокаиваясь, потом заговорил тихо и медленно, словно вслушиваясь в свои слова: — Запомни и заруби себе на носу два слова — Общее Дело. Для нас, комсомольцев, это самый главный командир. Обязан делать, как он велит, нравится тебе или не нравится. Пойми: навредить Общему Делу — все равно, что предать Родину.
Ну, ладно, раз так, значит, так, горько размышлял Велик. Общее Дело требует посадить Кулюшку за десять фунтов зерна. Но детей-то поморить голодной смертью оно не требует! А может, это тоже входит в наказание?.. Он ужаснулся, как будто заглянул в дуло заряженного автомата, как тогда на Навле, когда их чуть не расстреляли немцы. Нет, нет…
— Да я понимаю, Коль, — он чуть не плакал. — Только если у Гузеевых умрет кто-нибудь, то это как — подходящая плата за десять фунтов ржи?
Зарян весь побагровел. Таким его Велик еще ни разу не видел. Казалось, вот сейчас двинет кулаком.
— Пойми ты, баран: идет война, каждое зерно на счету, а уж семенной хлеб — это святой хлеб, это наше завтра. Себя сожри, а это не трогай! А если тронул — любая, самая страшная кара мала…
— Верно, Коль… А если они все без матери пооколеют? За это, что ль, воюет ихний отец?
— Пошел вон, змей Колпак! — крикнул Зарян и даже ногой топнул, — Я ее, что ли, посадил?
Зима выдалась снежная и морозная. Хаты замело по самые окна. В феврале, ближе к весне, пошли оттепели. Снег сам себя пропитал сыростью, сверху промерз, отвердел.
Велик возвращался с сухого болота, нес хворост топить печь. Когда вышел из кустов на Песок, увидел белую равнину, а за нею красную полосу вербняка, и какое-то смутное желание затрепыхалось в нем. Представилось, как идут цепи по этой гладкой равнине, а в вербняке занимает оборону гвардейский полк. Наверно, в самую его душу посеяла война свои семена, и они принялись там.