Старый наездник - Нагибин Юрий Маркович


Я всегда любил лошадей, как только себя помню. Еще до памяти — могу это ответственно утверждать — первым впечатлением широкого, внекомнатного мира, проникшим в мое еще дремлющее сознание, была лошадь. В нашем дворе находились самые большие винные склады Москвы. И с раннего утра до позднего вечера сюда доставляли — зимой на санях, летом на телегах — бочки с вином, рогожные кули с сахаром, ящики с пустыми бутылками. И я не помню дня, кроме, разумеется, праздников, когда бы во дворе не грудились подводы. Среди беспородных ломовых лошадей встречались и могучие тяжеловозы — битюги с крутыми гривастыми шеями и мохнатыми бабками, летом эти аристократы щеголяли в кокетливых соломенных шляпках, позже появились и знатные иностранцы — першероны с литыми крупами, по которым мальчишки любили стрелять из рогаток. Это делалось вовсе не из жестокости, нравилось, как могучий равнодушный конь лениво передергивал кожей и плавно обмахивался тяжелым хвостом. Во дворе восхитительно пахло навозом, конским потом, соломой, сеном, колесным дегтем.

Могу добавить, я никогда не боялся лошадей, приучившись трогать их еще с рук взрослых. Стоит мне вспомнить об этом, и в подушечках пальцев щекотно возникает ощущение теплого бархатистого храпа и губ, прохлады тугого, полного, под жесткими ресницами глаза, резиновой упругости ушей.

Моей первой упряжной лошадью был кровный орловский рысак Хапун вороной масти, обитавший в конюшне на задах нашего дома. В будни Хапуна запрягали в лакированную пролетку, по праздникам — в роскошный экипаж на дутых шинах, с блестящими висконтином, кожаной полостью и фонарем на передке. Широкие козлы не вмещали ватный зад кучера Агафоныча, добряка с каленым разбойничьим лицом. Агафоныч возил сперва богача-нэпмана, потом какого-то большого начальника, но с переменой владельца выезд ничуть не изменился, оставаясь таким же парадным и дутым.

Агафоныч, лечивший у моего деда-врача застарелые костные хворости, охотно осаживал Хапуна, чтобы прокатить меня по Армянскому переулку до Покровки. Я проделывал это короткое путешествие в полубреду, так непомерно и непосильно было наслаждение.

В какой-то ничем не примечательный день Агафоныч, Хапун и оба экипажа вдруг исчезли, растворились в московском тумане, будто вовсе не бывали, а конюшенные ворота замуровали.

Я сказал, что Хапун был первой моей выездной лошадью. Значит, были и другие? А как же! В Банковском переулке близ Мясницкой гуськом стояли извозчики в терпеливом ожидании седоков. Среди них попадались настоящие лихачи, будившие в старых москвичах память о «Яре» и «Стрельне», о легких санках с меховой полостью, о тесно прижатом нежном локте. Славные лошадки хрупали овес и сено из длинных торб в Банковском переулке, — конечно, не Хапун, но стройные, с длинными, сильными ногами, красиво забинтованными от путового сустава до пясти. В нашей семье существовала традиция: дед катал меня по первопутку, по первому, пушистому, но уже прочному, держащему полоз снегу. Мы мчались, вздымая снежную пыль по Мясницкой, затем вниз к Трубе, подымались до Тверской и сворачивали вправо; обогнув Триумфальные ворота, возвращались тем же путем назад.

Моей первой верховой лошадью была кобыла Фекла. У ее хозяина, сторожа Сухотинских садов на Рязанщине, мы снимали летник. Серая в яблоках Фекла была стара и костлява, как лошадь д'Артаньяна, на которой он отправился в юности покорять Париж. После тряски на провисшей, острой спине я ходил по-гусиному — враскорячку. Куда удобнее и приятнее было скакать на ее сыне, буланом меринке Мальчике. Он был с фокусами: в конце скачки непременно сбрасывал меня, как бы ни цеплялся я за его густую, в репьях гриву. Но все же я не боялся его и не мог понять жестокости и глупости взрослых, запрещавших мне ездить на нем.

И деревне я был на виду у взрослых, приходилось подчиняться, но в ночном я брал свое, неизменно расплачиваясь крепким шлепком о землю. Как хорошо, что в моем скудном городском детстве было ночное с рыжим костром, печеной картошкой, звездным небом, пахучим сеном под боком, темными громадными телами пасущихся стреноженных лошадей, с росным ознобом на рассвете и скачкой на неоседланном буланом меринке…

А потом лошади остались только в книгах: дивная Таука благородного индейца Талькава, великолепный Ратаплан бригадира Этьена Жерара, верный Карагёз и опаливший душу горестный внук Тальони. А к живым лошадям я приблизился снова через много, много лет, уже после войны, сперва в Туркмении, где целыми днями пропадал на Ашхабадском ипподроме, влюбившись в великих ахалтекинцев Мага и Карлавача, а затем на Курщине, где месяца два разъезжал по разрушенным и собирающим себя наново конезаводам и колхозным племенным фермам. Там я всласть надышался лошадью, посидел в седле и в качалке.

Тоска по лошадям, ставшая нестерпимой после Курщины, погнала меня на Московский ипподром. Ашхабадские скачки при всей своей праздничной яркости оставались посторонними моей сути. Прекрасные, рослые ахалтекинцы с маленькими головами, вскормленные на неведомых мне пастбищах, поражали экзотической красотой, но не дарили чувством родности; странной, непонятной жизнью гудели трибуны — здесь играли на тельпеки — громадные овчинные шапки, тотализатора не существовало..

Иное дело — Московский ипподром. Выключенный из шумного, вонького, машинного городского обстава, он вместе с тем целиком принадлежал Москве с ее пасмурным в проголубях небом, акающей толпой, песьим запахом мокрых драповых пальто и прорезиненных плащей. А лошадки как будто прискакали из моего детства, со стоянки в Банковском переулке. И был тотализатор, где за рубль можно было породниться на несколько минут с любой лошадью, сделать ее вместилищем своих надежд и волнений, как бы стать хозяином ее, пока тебя не освободили от этого самого рубля. Я не игрок по натуре, но ставка давала чувство соучастия в происходящем.

А вскоре появилось и другое. К влюбленности в лошадь прибавилось восхищение наездником. «Бондаревский на Гибриде!» — произнося сейчас эти слова, я чувствую старое, ничуть не забытое волнение. Лошадь и наездник были для меня неразделимы, это два в одном, иначе говоря — кентавр. В пятидесятые годы Бондаревский по справедливости считался лучшим наездником. В нем сошлись мужественная красота и статность облика, внутреннее достоинство, совершенное мастерство и гуманное отношение к лошади. Вовсе не требовалось быть знатоком, чтобы сразу понять — перед тобой не просто отличный профессионал, а художник своего дела. Конечно, были у публики (я чуть было не написал «болельщиков», но вовремя спохватился, поскольку ипподром не стадион и болеют тут главным образом за собственный карман) и другие боги: Родзевич, Семичев, Сорокин, Рощин, но звезда Бондаревского сияла ярче всех. Боги?.. Да, боги, но вроде тех языческих божков, которых то ласкают и задаривают, то оплевывают и даже бьют, если они ленятся дать просимое. Между наездниками и публикой извечный антагонизм. Корень его в проигранном рубле. Наездника освистывают и поносят, а потом опять молятся на него…

Знаменитый английский наездник сказал: «Я знаю лошадь, люблю ее и не могу о ней не думать». Наверное, еще томительнее думается о лошади, когда ты ее любишь и не знаешь, но уже подержал в руках вожжи, и почувствовал тугую, упрямую силу лошадиного тела, и воспротивился ей собственными мышцами. А я таки подержал вожжи!..

Мои друзья из цыганского театра «Ромэн» свели меня к наезднику Сорокину по кличке Пожарник, сильной, яркой личности, цыгану по крови, цыгану по езде. Ни тактики, ни стратегии он не признавал, брал по-цыгански — на угон. Обычно Сорокин просил заявить себя на старте сзади. С дикими воплями, визгом, тигриным рыком и таборным причетом разгонял он ополоумевшую лошадь и сразу вырывался вперед. Но если его успевали зажать, возбужденная сверх меры лошадь перегорала и приходила последней. Отсюда его кличка Пожарник, ведь и пожарный обоз мчится к огню в оглушительном шуме. И все же диковатая, отчаянная повадка Сорокина очень часто приводила его к выигрышу. Он импонировал публике. С чисто цыганской широтой он допустил меня к вожжам. На мою пагубу…

За что человек любит лошадь? Можно сказать — за красоту, за стать, за лебединый выгиб шеи, за гармонию и совершенство, каких не встретишь ни в одном другом существе, за даримую ею радость движения. Наверное, к этому примешивается и что-то атавистическое, от тех времен, когда лошадь была для человека всем. Голос ли крестьянских предков, или конных витязей, или — берем глубже — степняков-кочевников загуживает в крови русских людей, когда они видят лошадь, — кто его знает, но и сейчас, в век машинерии, мимо лошади не пройдешь спокойно. Гете говорил: «Трудно любить за что-то, очень легко — ни за что». Он имел в виду любовь к женщине. Но пожалуй, это закон всякой любви. Любишь, потому что любишь, и все тут! И если любишь лошадь, тебе сладок запах ее пота, крутой пар навоза, острый дух конюшни. Прощаешь ей капризы, упрямство, равнодушие, злопамятность. Недаром же любовь к лошади может вывернуть человечью судьбу наизнанку. Лошади заставили молодого блестящего правоведа Бондаревского расстаться с юридической карьерой; сына коне-заводчика Родзевича — порвать со своей средой, опроститься, сойтись с крестьянской женщиной; студента Виктора Ратомского — бросить ветеринарный институт, а Мосеенкова — МАИ на третьем курсе, — несостоявшийся авиационный инженер долго чистил конюшни, прежде чем сел в американку и выиграл дерби — главный приз для четырехлеток, золотую мечту каждого наездника; роковое чувство это побуждает зоотехника, аспирантку Аллу Михайловну Ползунову, первую женщину, удостоенную звания мастера-наездника, готовить кандидатскую диссертацию в перерывах между тренингом и рысистыми испытаниями. Вот что такое любовь к лошади!..

Конечно, мне подобная перемена едва ли грозила в тогдашние тридцать с лишним лет. Но яд проник в кровь, рука тосковала по вожжам, и полупризрачное существование между трибунами и конюшнями представилось вдруг не жалко-гибельным, а желанным и радостным. И я разом все оборвал. Я знал в глубине души, что мое хобби — моя профессия и чем сильнее дам я себя увлечь другой страсти, тем горше будет похмелье. Больше я не бывал на бегах…

Но когда через много, много лет меня спросили, о ком бы я хотел написать, я, не колеблясь, ответил: о старом наезднике. Правда, назвать конкретно будущего героя я не мог. Многое изменилось за минувшие годы: иных уж нет, а те далече. Не стало Бондаревского. Он ушел, не изжив своего века, едва ступив за порог шестидесяти лет. Сильный, яркий, страстный и смелый человек, он, как и всякий самобытный талант, не умещался в обычных рамках, не был уютен для окружающих. Он у многих сидел в печенках, ждали только удобного случая, чтобы свести с ним счеты. И такой случай в конце концов представился. В каждой судьбе бывают подъемы и спады. Бондаревскому не простили первой же неудачи. И в канун дерби у него отняли лошадь, на которой он с полным основанием рассчитывал взять главный приз. Износившееся в нелегкой и непростой жизни, войне, труде и азарте сердце не выдержало и разорвалось.

Попал под поезд матерый наездник Зотов, умерли в преклонных годах талантливый Родзевич и яростный Сорокин, ушел на пенсию опытный Рошин, не встречалась больше в газетных отчетах фамилия Лыткина, сошли многие другие герои сороковых — пятидесятых годов. Достигли возраста и славы только начинавшие тогда ездоки, появились совсем новые. И я попросил, чтобы ипподромное начальство само наметило кандидатов. Мне назвали три фамилии, но после первой я уже знал, о ком буду писать, ибо это ответило моей тайной надежде. Еще в ту давнюю пору очарованности бегами один наездник, довольно молодой, сухопарый, с резко очерченным, смелым лицом, привлекал меня сходством с Бондаревским — интеллигентностью, мягкостью, артистизмом и вместе — самостоятельностью повадки, разительно отличной от манеры Бондаревского. Он был задорнее, рискованнее, бесшабашнее, мог ради эффектной победы прибегнуть к хлысту, чего никогда не позволял себе Бондаревский, но руки у него были такие же чуткие и умные. От Бондаревского веяло чем-то маняще-таинственным. Глубина этого человека была прозрачной, хотя отчетливо ощущался характер непростой, причудливый. Большие наездники — люди с ярко выраженной индивидуальностью. Он был самым молодым мастером-наездником в те годы, ему еще не исполнилось сорока, и звался он Виктор Эдуардович Ратомский.

Но, едва назвав своего героя, я вынужден тут же покинуть его ради необходимых пояснений. Обрадованный, что опять окажусь на бегах, увижу лошадок, познакомлюсь с одаренным и ярким человеком, я охотно рассказывал друзьям и знакомым о предстоящей мне работе. Реакция их никак не соответствовала моей увлеченности. Собеседники конфузливо зажимались, словно в моих намерениях проглядывало что-то двусмысленное. Оказалось, виной тому — тотализатор. И тут я обнаружил, что жители столицы в подавляющем большинстве своем понятия не имеют ни о бегах, ни о коневодстве в целом. Им кажется, что бега существуют для тотализатора, а не тотализатор для бегов.

— Без тотализатора государству было бы весьма накладно содержать ипподромы. Возьмите, к примеру, московский тотализатор, он не только окупает содержание тридцати одного тренотделения с восемьюстами лошадей и громадным штатом наездников, конюхов, зоотехников, ветеринаров, но даже приносит доход государству.

— Ну а зачем вообще ипподром?..

— А где же испытывать лошадей? На ипподроме племенные лошади, выращенные на конезаводах, проходят тренинг, а затем испытываются в условиях прямой спортивной борьбы, помогающей определить, какая лошадь чего стоит. Без этого невозможна селекция, позволяющая создавать новые породы лошадей и улучшать старые. Иными словами, невозможно племенное коневодство.

Молчание, затем чуть робко:

— А для чего оно… это ваше коневодство, в век механизации?

— Конь по-прежнему играет большую роль в народном хозяйстве страны, в первую очередь в земледелии. Хотя бы наша средняя полоса, где поля не раскинуты по бескрайней площине, как на Украине, Кубани, целине, а лепятся «по бугоркам и низким косогорам» — тут часто трактору не пробраться, а конь всюду пройдет. Но и в районах сплошной механизации конь необходим для обслуживания тружеников сельского хозяйства. Никто не станет утверждать, что США технически отсталая страна. А в последние годы конское поголовье увеличилось там на тридцать процентов. Вот, оказывается, как еще нужен конь в наш технический век! Я забыл сказать, что лошадь, ко всему, — предмет экспорта. Ну а раз лошади нужны, то они должны быть крепкими, быстрыми и выносливыми. Этому и служит племенное коневодство. Кроме рабочей лошади необходима спортивная лошадь. Благородное искусство рысистой охоты, идущее из глубокой древности — вспомните греческие и римские колесницы, — переживает ныне пору расцвета. Достаточно сказать, что японские ипподромы вмещают до ста тысяч зрителей против наших, увы, двадцати. Надо ли говорить, что в международных спортивных состязаниях утверждается престиж нации?

— Понятно… А нельзя все-таки без тотализатора?

— Я уже говорил…

— Неужели наше государство настолько бедно?..

— Нет! Но общеизвестно, к чему приводят миссионерские меры: закрыть, запретить, уничтожить. Нежелательное явление уходит в подполье со всеми вытекающими отсюда уродливыми последствиями. Люди не перестанут играть — страстям нужен выход. Появится тайное букмекерство, как было на Ашхабадском ипподроме, когда мне казалось, что играют только на тельпеки. Да, туркменские колхозники играли на бараньи шапки, а многие городские люди делали тайные ставки у подпольных букмекеров. Если запретить продажу водки, люди будут травиться самодельным вином, слепнуть от древесного спирта, как это было в Австралии в начале века, и в результате пить еще больше, чем до запрета, пример чему Америка поры «сухого закона». Сперва должна измениться природа человека, тогда сами собой отомрут и азартные игры, и другие проявления низменных страстей. Но в сегодняшней жизни, если отбросить пустое морализирование, тотализатор не более безнравствен, чем денежно-вещевая лотерея.

— Возможно… Ну а если вообще без публики?..

— Зачем лишать людей такого прекрасного зрелища? И потом, ведомо вам, как играют футболисты при пустых трибунах? То-то и оно! И наездник, и лошадь «не поедут», если не будет духа соревнований.

— Неужели лошадь знает, что на нее делают ставки?

— Нет. Но она чувствует трибуны, их настроение, подъем, азарт. Поэтому так велика нервная отдача лошадей. И при полных трибунах выше результаты. Кстати, у Ратомского была кобыла Багряная, которая отказывалась от пищи и не могла уснуть перед состязаниями, всю ночь напролет топталась в деннике и вздыхала, как умеют вздыхать только лошади. Тут нет никакой мистики: перед бегами ее сбрую вешали на крюк в деннике, а в обычные дни уносили. И лошадь нервничала, волновалась, переживала предстоящее выступление. Без атмосферы спортивного соперничества никогда не узнать, на что лошадь способна. Поверьте, с ипподромом все правильно, кроме одного — он остался на уровне прошлого века. Сейчас поставлена задача за два-три года реконструировать и расширить Московский ипподром, оснастить современной техникой: ЭВМ, делающими мгновенные подсчеты, и прогнозирующими устройствами.

Конечно, в толпе на бегах попадается и всякая протерь: мошенники, жучки, жулики — это неизбежно в многотысячном человечьем скоплении, но не они определяют лицо ипподрома. Да и не могут определять…

Мое новое знакомство с ипподромом началось с парткома. Из-за письменного стола поднялся и шагнул мне навстречу крепкий седеющий человек с веселыми глазами — освобожденный секретарь партийной организации Московского ипподрома, бывший конник кавкорпуса легендарного Доватора, армейский политработник Георгий Филиппович Зыков. Перпендикулярно его столу тянулся, как положено, длинный, под зеленым сукном, стол для заседаний, успокоительно посверкивая тусклым стеклом графинов. Слева на стене висела сложная схема — «Структура партийной организации ипподрома». Коллектив насчитывает триста человек, из них сто сорок один — коммунисты. Членами партии являются бригадиры тренотделений, их помощники, конюхи, кузнецы, ветеринары, ветфельдшеры, финансовые работники, зоотехники и все руководители ипподрома во главе с директором М. Н. Эфросом, опытным коневодом, много лет возглавлявшим знаменитый Мало-Карачаровский завод. Вот кто определяет моральное лицо Московского ипподрома, серьезной и нужной для народного хозяйства организации, а не сомнительной живописности горлопаны галерки…

— Итак, Ратомский? — сказал Зыков. — Одобряю ваш выбор. Мы советовались с директором, и тоже за Ратомского. И пусть вас не смущает, что у Виктора Эдуардовича нет сейчас громких, да что там громких, даже рядовых побед. Он недавно сменил завод и ездит на конях Александровского завода, что на Курщине, а там нет материала. Раньше он работал с конями воронежского завода «Культура» и одерживал прекрасные победы и дома, и за рубежом. В коневодстве нередко бывает: сегодня густо, завтра пусто, то на коне, то под конем, и наоборот… День добрый! — приветствовал он какого-то парня, с разгона ворвавшегося в кабинет и резко осадившего при виде постороннего, как ткнувшийся в плетень конь. — Знакомьтесь, Женя Калала-младший, сын того Калалы… Ты что, партвзносы принес? Хорошее дело. За отпуск тоже? Молодцом! И за отца заплатишь?.. Как он у вас?.. Поправляется?.. А не темнишь, парень?.. — Зыков остро глянул на чуть покрасневшего Калалу-сына, придвинул телефонный аппарат и резко, срываясь пальцем, набрал номер: — Николай Александрович? Сам подходишь? Здорово! Зыков.

В ответ трубка наполнилась хриплым ворчанием густого, влажного, больного голоса. Но дело обстояло не так плохо: думали, воспаление легких, оказалось, всего лишь простуда с бронхитом. Калала-отец собирался на следующей неделе выйти…

Успокоившись, Зыков получил членские взносы и отпустил с миром младшего Калалу.

— Хороший парень!.. Отца вы, конечно, знали? Тоже кандидатура подходящая. Старый наездник, коммунист. И сын по стопам отца пошел. Ратомских, правда, уже целая династия на бегах, да и достижения Виктора Эдуардовича поярче. Сейчас у нас лидер — Анатолий Крейдин. Он из новой поросли, хотя вовсе не мальчик — сорок шесть. Мировой рекордсмен, ездит на Павлине — лучшей лошади страны. Он сам из-под Хреновского, в Москву перебрался, когда уже действительную отслужил, а вам коренной москвич требуется. Но дело даже не в этой формалистике. Крейдин — ученик Ратомского, семь лет ходил у него в помощниках и, как говорится, перенял секреты мастерства. Правит по Ратомскому, двумя пальцами, мягко, но уверенно и смело. Лошади у него не забиты, не задерганы, хотя тренирует на больших нагрузках. Идет у него лошадь ровно, правда — на мелком ходу. А ценится крупный, машистый шаг. Это трудно назвать недостатком, коли Крейдин одерживает такие победы. Но справедливо ли писать об ученике, когда есть учитель? Тем более что нынешнее превосходство ученика не означает более высокого класса. Ратомский — это Ратомский. О нем поговорку сложили: «Ратомский и на козе приедет». Есть еще Алла Михайловна Ползунова, исключительный человек! Окончила Тимирязевскую академию, скоро будет кандидатскую защищать. Второй такой труженицы на свете не сыщешь. На лошадях буквально помешана, живет в конюшнях, никакой личной жизни, все отдано ее величеству лошади. Порядок у нее в отделении образцовый, тренированы лошади — лучше не бывает. Будете еще очерк писать — только об Алле Михайловне, ни о ком другом. Она в полном смысле наездник нового типа. Вот уж кто не пожарник и не силовик. Ее успехи — за счет сугубо научного подхода к делу. Она знает лошадь не нутром, не интуицией, не цыганским колдовством, а потому, что изучила досконально. Считается, что руки у нее слабоваты, мол, правит на спущенных вожжах. Не знаю, пока ей это не мешало. Конечно, при равных шансах, что редко бывает, Ратомский ее обойдет. Но я уверен, Ратомский способен «придушить», как выражаются на бегах, любого — и нашего, и зарубежную знаменитость. Он наездник милостью Божьей, да и опыта не занимать стать. Но не думайте, что только спортивные успехи определили выбор кандидатуры. Вам нужна характерная фигура, в которой читалось бы и прошлое бегов, и все традиции, и настоящее, и завтрашний день. Ратомский и сам в силе, и уже продолжается в своих учениках — в том же Крейдине, в сыне Андрее, способном наезднике. Со своим, пусть незаконченным, высшим образованием, начитанностью, любознательностью, знанием жизни и людей Ратомский — человек сегодняшнего дня, и вместе с тем на нем лежит отсвет легендарных времен Крепыша, баснословных призов, трагических разорений, невиданных в мире безумств, когда громадный выигрыш спускался у «Яра» за одну гулевую ночь с цыганами… Но к чему я все это говорю? Ведь вы и так остановились на Ратомском.

— Говорите, говорите, все пойдет в дело.

— Нет уж, пусть сам Виктор Эдуардович распинается. Что-что, а поговорить он любит!

Зыков позвонил в диспетчерскую и попросил найти Ратомского. После довольно долгого ожидания он протянул мне трубку.

— Ратомский слушает, — произнес переливчатый, щеголеватый, чуть застуженный баритон.

Конечно, наездник был предупрежден о моем приходе, но изображал рассеянное недоумение, смутное припоминание, при любезной готовности услужить, даже если произошло какое-то недоразумение. «Непростой дядя!» — подумал я.

Дальше