А вы говорите — любовь зла…
Льва Николаевича во сне каждую ночь преследовал кто-то незнакомый: выпрыгивал из-за деревьев, выскакивал из кустов, находил и в шкафах, и на полатях крестьянских домов. Находил, вытаскивал, приставлял ко лбу или затылку ствол громадного револьвера, и только в самый последний момент что-то мешало этому неизвестному произвести выстрел.
Граф и кричал, и звал на помощь — только никто не приходил, разве что какой-то господин лет сорока с бородкой и лысиной кричал с легкой картавинкой, чтоб не трогали писателя, и называл его отчего-то зеркалом. Да и не Толстого он вовсе защищал, как оказалось, а того самого неизвестного, который был вовсе не неизвестный, а неизвестная.
Баба с револьвером терроризировала великого писателя, будто не достаточно того, что Софья Андреевна целыми днями выматывала его нервы по поводу собственности и авторских прав на все написанное за жизнь.
Лев Толстой пытался спросить у бабы, кто она такая, отчего преследует его так жестоко, но не успевал, просыпался в холодном поту да слезах, маялся целый день только для того, чтобы мучиться ночью.
Потом одновременно случилось два события. Вообще-то, событий было три, но о третьем граф не знал. А вот первые два случились с ним в один и тот же день. Вернее, одно случилось ночью, а второе — сразу после пробуждения, утром следующего дня.
Значит, ночью к графу пришел покойный Антон Павлович. Пришел в своем обычном в летнюю пору светлом костюме, в пенсне своем знаменитом, присел в головах, как принято у врачей, взял Льва Николаевича за руку, посчитал пульс, покачал головой и сказал тихо, без насмешки:
— А помнишь, Лева, я тебе говорил? Ведь говорил же про Анну Каренину, про дочку ее, что если она решит тебя убить, то сделает это непременно. Говорил?
— Говорил? — переспросил великий писатель и тут же сам вспомнил, что действительно, как-то предупреждал его Антон Павлович. — Говорил…
— Вот она и решила, — сказал Антон Павлович. — Ты только подожди немного, совсем чуть-чуть.
Лев Николаевич проснулся, а тут как раз ему и письмо принесли. Большой такой конверт. И, как назло, накануне очередная размолвка вышла у графа с супругой — отказалась она мужниной почтой заниматься, а то никогда не пропустила бы к великому писателю столь страшной эпистолы.
Ровным округлым почерком дама, подписавшаяся Анной Карениной, не то чтобы угрожала прямо, но подробно описывала, что, по ее мнению, стоило бы сотворить с великим русским писателем Львом Николаевичем Толстым. И описывала страшные и жестокие вещи не только легким слогом, свидетельствовавшим об образованности, а и со знанием дела. Указывала, кстати, что, казня преступников в Британии, палач обязательно взвесит висельника, чтобы выбрать нужную длину веревки. Ведь если человек толстый, то при падении в люк длинная веревка даст ему возможность разогнаться настолько, что шея может не выдержать и перерваться, а короткая человеку легкому дает шанс не умереть от сломанного позвоночника, а задохнуться в петле. Далее шли такие подробности, что графа стошнило тут же, в кабинете.
Письма стали приходить каждую неделю. Неизменно подписанные Анной Карениной, со штемпелями разных городов на конвертах. Толстому стало казаться, что дочь героини его романа, словно волчица вокруг овчарни, кружит вокруг Ясной Поляны, то приближаясь, то удаляясь, ожидая удобного момента, чтобы настичь, наконец, выбранную жертву. И жертвой этой был, понятное дело, сам Лев Николаевич.
Конечно, можно было бы обратиться в полицию. Можно было бы, но… Отношения с властями у графа не складывались. Хуже они были только с церковью. Какие бы письма ни предъявил Толстой полиции, идея, что он боится мести Анны Карениной, привела бы его вначале на страницы газет, а потом — Лев Николаевич был в этом полностью уверен — ив сумасшедший дом. И так его странности слишком долго воспринимались как причуды гения, а не доказательствами безумия. Последняя капля переполнила бы чашу.
Этого граф допустить не мог.
Благо еще, что труд доставлять Толстому эти письма взял на себя новый сосед графа, некий Сканаев-Побичевский, Теофил Феликсович.
В первый раз он взял на почте письмо от Карениной, чтобы оказией завезти в Ясную Поляну, а потом, по просьбе графа, стал получать письма регулярно.
С самого начала клетчатый костюм господина, его развязные манеры, пенсне с расколотым стеклом раздражали Льва Николаевича, а через неделю вызывали тошноту, но великий писатель терпел, раз уж Теофил Феликсович выполнял обязанности почтальона, не привлекая внимания домашних.
Но терпение графу давалось нелегко. Явившись с письмом, господин Сканаев конверт отдавал не сразу, а принимался рассуждать о жизни да о высоких материях, пользуясь тем, что Лев Николаевич не мог вот так просто прервать его. Сканаев даже требовал, чтобы граф принимал участие в его рассуждениях, скажем, о природе отрыжки у человека.
Больше всего сосед любил поговорить об исконной подлости человеческой натуры, да еще на примере содержания принесенных писем. Со второго или третьего письма повадился Сканаев-Побичевский конверты вскрывать да с письмом от Карениной знакомиться. И не стеснялся, подлец, этого, а даже заявлял иногда, забывшись, «наше письмо», «нам написала эта безумная баба».
— Вы только представьте себе, граф! — голосом провинциального драматического актера провозглашал Сканаев, размахивая измятым листом бумаги и в волнении поправляя свое мерзкое пенсне. — Что пишет! Только человек бесчестный, позорящий звание дворянина, может так оболгать женщину. Пардон, она пишет — семейную женщину.
Толстой смущенно кряхтел и не отвечал, терпеливо дожидаясь, когда соседу надоест выступать перед ним, и письмо попадет, наконец, к адресату. Но Сканаев-Побичевский никогда не спешил.
Вообще у Льва Николаевича иногда возникало ощущение, что сосед только прикидывается нормальным человеком, что в мозгу у него завелся червяк, безнадежно изъевший мозг дерганому человечку с путаной речью и нелепой внешностью. Но ровно через минуту начинало казаться, что стоящий перед графом человек, несмотря на свою странность, на самом деле — умен и злобен. Специально выбирает темы наиболее болезненные для писателя. И снова все менялось, и теперь Сканаев-Побичевский уже выглядел клоуном, цирковым паяцем, изгаляющимся не над уставшим гением, а над всем миром; человеком, приезжающий раз за разом в Ясную Поляну лишь затем, чтобы насмеяться с самым серьезным видом над высокими идеалами и смыслом всей жизни.
А потом вдруг такой наивностью и детскостью веяло от почтальона-любителя, что умильные слезы наворачивались на глаза Льва Николаевича. Но опять-таки на минуту — две, не больше.
В первую встречу оказалось… или показалось, что Теофил Феликсович даже и не представлял, с кем повстречался, что мужиковатого вида старик с вечно всклоченной бородой и нечесаными волосами — гений и мировая знаменитость.
Вручив графу первое письмо, Сканаев-Побичевский развалился на стуле и принялся рассуждать о том, что все люди, себя нынче писателями именующие, прохвосты и больше никто, что последним стоящим писателем был Козьма Прутков, глубокого ума человек, патриот и философ. А сейчас… Сейчас и почитать нечего.
Толстой смолчал на тот раз и на следующий, когда Теофил Феликсович стал извиняться за свою бестактность и умудрился объяснить, что книг уважаемого хозяина он не читал и читать не собирается, но раз Уж попы его отлучили, значит, граф — человек хороший. Ему бы еще привести в порядок растительность на голове, переодеться во что-нибудь приличное, и его вполне могут принять практически в любом порядочном доме. Во всяком случае, сам Сканаев-Побичевский пригласил бы обязательно, да еще руку бы пожал прилюдно, так как не любит священников.
Сейчас Толстой не выдержал, отобрал нагло, крест-накрест разорванный конверт, достал из него захватанный жирными пальцами лист бумаги и углубился в чтение.
— Вот сами убедитесь, — посоветовал доброжелательным тоном Сканаев. — Извольте — прямо не угрожает, но так и подводит, намекает, я бы сказал. Вот ведь подлость человеческая, нет, чтобы прямо заявить: так, мол, и так, приеду, убью. Застрелю или зарежу. Или даже бомбой взорву. А что? Сейчас бомбу достать — плевое дело. Знаете, сколько с девятьсот пятого осталось тайников? Не знаете? Куча. Сотни и тысячи бомб или револьверов. И окажись эта самая Анна Каренина анархисткой — точно бомбой бы ударила. Хотя я, пожалуй, стрелял бы из револьвера. «Смит-и-Вессон», знаете ли, очень убедительная штуковина. Мне приятель показывал. Да…
Толстой поднял на Сканаева непонимающий взгляд, пожал плечами и снова попытался углубиться в чтение.
— Мне один знакомый фельдшер рассказывал, — не унимался между тем Побичевский, — что научился события в пьесках предугадывать прямо в первом же акте. Если, говорит, висит на стене ружье — точно, обязательно пальнут из него в конце. Или, если кто с мечом придет, от меча, знаете ли… или мечом. Вон, в «Гамлете», в начале принц этот — имя запамятовал — с кинжалом выходит? В конце и сам убивает, и самого пырнули. В «Отелло», опять же в первой сцене у мавра — руки. Черные. И сам черный. Я чуть было с фельдшером не заспорил на спектакле. Говорю, может, все так и закончится хорошо. Детей нарожает, врага победит. Не поверите — рубль поставил и проиграл.
Толстой помотал головой, пытаясь отогнать то ощущение безумия, которое распространял вокруг себя Теофил Феликсович. Строчки письма расплывались перед глазами, двоились и теряли смысл, превращаясь в пустой орнамент, вроде вышивки крестом.
— Да замолчите же вы, в конце концов! — не выдержал Дев Николаевич. — Дайте же мне спокойно прочитать…
— Спокойно? — удивился Сканаев. — Вы можете это читать спокойно? Уважаю. Такая сила воли, такая… такая…
Сканаев, подбирая нужные слова, взмахнул рукой и разорвал письмо, которое граф держал в руках.
— Прошу пардон! — запричитал Сканаев. — Не хотел. Видит бог — не хотел. Хотя для вас, конечно, бог не авторитет, я понимаю…
Толстой задышал часто, с хрипом, приложил рваные края половинок друг к другу и снова попытался читать.
— И снова уважаю, — с неподдельным восхищением произнес Сканаев, снял свое пенсне с треснувшим стеклом, протер и водрузил обратно на нос. — Вот любой другой на вашем месте уже давно бы бушевал, шумел, имея, между прочим, полное римское право. Но вы, вы совсем другое дело, граф! Я как вас увидел, так сразу и подумал — святой! Ну, почти святой, что бы там ни говорили священники. Даже соблазн возник, признаюсь, проверить, как вы насчет левой щеки поступите, если по правой врезать. Еле-еле совладал с собой, честное благородное слово! В жизни только одно-то такого, как вы, видел. В гимназии еще. Мальчик из крестьян к нам в класс каким-то чудом попал… Вот ведь настрадался, бедняга! И тычков ему, и варенья, извините, в ботинок, и мякиш в волосы… Чего только с ним не вытворяли мои однокашники… да и я, если честно. А Платоша Каратаев все молчал, не возражал, к учителям да инспектору не ходил, все, наверное, надеялся, что притерпится, что мы поймем да прекратим… Мы бы и поняли, да поздно. Почки ему отбили или еще что в седьмом классе. Не поверите, на похоронах вся гимназия плакала. Даже я прослезился, хотя в тот вечер его не бил — простудился и не мог принять участия.
Толстой зарычал.
— Вот и подумал, что вы — не Платоша, в вас, извините, зверь есть. Лев, можно сказать. Если бы не ваш, простите, затрапезный вид, так побожился бы я, что вы в армии служить изволили, не ниже поручика. Честное слово! Может, даже артиллеристом были. У вас нет родственников в армии? — Побичевский заглянул в налившиеся кровью глаза собеседника. — А сами?
— Оставьте меня в покое! — выкрикнул Лев Николаевич. — Хотя бы на пять минут!
— На пять минут? Отчего и не оставить? — Сканаев пожал плечами. — Что такое, в сущности, пять минут? Ерунда, вздор! Чушь! А с хорошим человеком пролетают и без того незаметно. Вот я с вами общаюсь, граф, так не то что минуты — часы пролетают словно секунды. А с кем другим… Тянутся минуты, что века. Вы, батюшка, словно книга госпожи Чарской… Читали? Нет? Напрасно. Вот бы у кого поучиться писать! И быстро, и легко… А то ведь нынешние писаки какую моду взяли? Пишут, извините, всякую ахинею, и нет, чтобы про чувства высокие или про приключения. Моду взяли — про жизнь свою писать. И названия выдумывают, одно оригинальнее другого! «Детство», «Отрочество» или еще пошлее — «Юность»! И кому они нужны, писакины детство и юность вместе с отрочеством? Вот «Кабардинка, умирающая на гробе своего мужа» — это да, это дело! Не оторвешься, и слезы прямо ручьями, честное слово!
Толстой смял письмо в кулаках и бросился к дому.
— До свидания, Дев Николаевич! — крикнул ему вдогонку Сканаев-Побичевский. — Я завтра снова приеду, в полдень.