Это верно не только для предметов, но также и для потребностей. Что случилось с потребностью, заставившей женщин выдумать историю мужчин в таких убедительных деталях и цепляться за нее столько тысячелетий? Почему легче должно быть стереть такую потребность, нежели половину человеческой расы? Как могла она исчезнуть в мгновение ока, между вдохом и выдохом? Я говорю нечто в этом роде Руфинелле. Вид у нее усталый и грустный.
— О да, — говорит она. — Ты права. — Потребность никуда не исчезла и мы ее по-прежнему не понимаем. Вот почему я думаю, что мужчины вернутся. — Так же, как ушли? — я очень любила своего мужа и скорбела о нем, а также о других родственниках и друзьях мужского пола, когда они исчезли; я скорбела годами и желала их возвращения. Однако теперь мысль о том, что они все могут вернуться, оказаться вдруг завтра утром на прежнем месте, кажется почему-то ужасной.
— О нет, не думаю. Я не думаю, что однажды утром ты вдруг повернешься в кровати и обнаружишь, что не одна. Я думаю, что они вернутся по-другому… медленней, но зато надежней. У нас было ведь время, все эти годы, чтобы научиться понимать себя и измениться, а мы этого не сделали. Мы упустили свой шанс. Профукали, как говорит ваше поколение. Они все еще нам нужны, и мы не знаем, почему. Значит, мужчины вернутся. И я думаю, что на этот раз все будет для нас хуже; гораздо хуже.
Руфинелла умна, наблюдательна и осторожна, она не склонна к поспешным, бездоказательным утверждениям.
— Почему?
— Ты не проводишь ведь много времени с детьми, верно?
— Не провожу, — соглашаюсь я. — Собственно, я с ними вовсе почти не бываю. Кажется, последний раз был на дне рождения твоей Лэни.
— Я два дня в неделю провожу в общественных яслях, — сообщает Руфинелла. — И, конечно же, со мной живет Лэни и у нее есть подруги, а у Алисы девочке восемь лет… после того, как я это заметила, я говорила с другими мамами, учителями и нянями, и… все время одно и то же. Это не отдельные случаи, в них есть своя закономерность, и…
— В чем?
— Я тебе пока не хотела говорить… я не хотела говорить никому, пока не буду уверена. Пока не соберу больше свидетельств. Я ведь могу и ошибаться. Я могу придавать чему-то излишнее значение, что-то выдумывать… Мне поначалу казалось, что это просто причуда. Наверное, так думают почти все, кто заметил это. Потому что ты видишь ведь только часть, видишь только детишек у себя дома, или в школе, или по соседству, и ты не осознаешь, что все они делают одно и то же, по всему городу, по всей стране… по всему миру, я полагаю, хотя, конечно же, знать я не могу… пока. Я сперва думала… ты ведь знаешь, какие они, дети; я по себе это прекрасно помню. Придумывают себе шифры, тайные языки, крошечные ритуалы. Это составная часть детства. Детской культуры. И в этом-то все и дело. У них есть своя культура.
У меня появилось чувство, какое всегда появлялось на медосмотрах. Мне хотелось забежать вперед, сказать за нее раньше, чем она успеет сама сказать мне.
— И ты ее узнала — эту культуру — по старым фильмам.
— Не в деталях. Детали другие. Наверное, так и должно быть. Но — да, я ее узнала… по крайней мере, узнала о ней одну вещь… ты бы тоже узнала ее, я думаю.
— Расскажи.
— У них есть свой язык, свои собственные ритуалы. Они могут различаться от группы к группе, но худшее здесь то, что они всегда парны. Два отдельных класса, если угодно. Они создают некие различия… определенные и постоянные различия. Два типа языка, два типа ритуала. Одна группа детей пользуется одним, а другая придерживается второго. Никаких переходов между ними не допускается. Ты не можешь уже сменить группу, к которой принадлежишь, после того, как выбрал… или после того, как она выбрала тебя. Я не вполне определила, как совершается разбивка, или на сколь раннем этапе, но по-видимому, все они каким-то образом ее знают. Двухгодовалая малышка приходит в первый раз в ясли — и все уже решено, хотя ни слова не было сказано. Каждая знает, к которой группе принадлежит; ошибки здесь невозможны и апелляции не допускаются. Как будто они видят неприметные для нас знаки, появляющиеся с рождения, в точности, как и пол, — Руфинелла пристально посмотрела на меня, однако во взгляде ее было отчаяние. Я поняла, что она молит меня, надеется, что я подам какой-то совет, воспользуюсь некой мудростью предшествущей эпохи.
— По-твоему, они изобретают пол заново.
Она кивнула.
— Что они говорят об этом? Ты их спрашивала?
— Они не могут объяснить. Они говорят, что просто так уж устроено. Они выдумывают новые языки, они создают различия, но говорят об этом так, словно они здесь ни при чем. Как будто это открытия, а не изобретения.
— Может быть…
— Не говори так! Ты хочешь сказать, что мы были слепы в течение тридцати четырех лет, а наши дети прозрели?
Да, я чувствовала стремление к этому; я чувствовала надежду. Я хотела бы стать моложе. Я хотела получить новый шанс, я всегда мечтала о новом шансе. Я не понимала отчаяния на лице Руфинеллы, разве что она, как и я, знала, что становится частью уходящей эпохи. И я сказала:
— Может быть, на этот раз у них все выйдет как надо.
Быть может, у меня появятся еще причины сожалеть о моем поступке, однако я так не думаю. Я полагаю, что мое имя войдет в историю положительным примером того, как наука может улучшить наш мир. Меня вела не гордыня или неведение, не личные запросы или амбиции. Я также не полагаю, будто все, что можно осуществить, должно быть осуществленным, что научное достижение обладает ценностью само по себе. Нет, я долго и напряженно размышляла о том, что вознамерилась сделать. Я внимательно рассмотрела возможные опасности и установила определенные ограничения. И все время я чувствовала, что преследую не личные, индивидуальные цели, но являюсь скорее представительницей всего женского племени, действуя ради его пользы.
Конечно же, не все соглашались с тем, что я делала. Многие не видели в этом необходимости. К чему создавать новый вид? Зачем вызывать к существованию новую форму жизни? Не значит ли это разыгрывать из себя бога? Да, говорила я, а почему бы и нет? Разве не занимаемся мы этим и без того каждый день, борясь за изменение мира к лучшему? Почему должны мы страдать, будучи лишены того, что в силах создать? Но, конечно, некоторые полагали, что мы вообще ничего не лишены. Иные даже не верили в горячее желание, заставившее меня сделать это. Поскольку сами они этого желания не чувствовали, то объявляли, будто я его выдумала.
Зачерствелые материалисты, они отказывались признать, что можно желать несуществующего. Несуществующего, спешу я уточнить, лишь пока. Ибо я полагаю, что это безымянное стремление есть проявление памяти — расовой памяти, если угодно, и едва ли важно, о прошлом или о будущем. Желание существует вне времени, но оно не пробавляется выдумками. Если кажется, будто то, чего мы хотим, не существует, то это верно лишь для данного времени. Вы можете быть уверены, что имели то, чего желаете, в прошлом или будете иметь его в будущем.
Меня побуждало к работе желание познакомиться с кем-то иным, с другой сущностью, не такой, как я. Не любовница, не дитя, не мать, не подруга или просто одна из чужих на этой земле. И поэтому я создала его.
Что же представляет собой эо новое существо? Я подумываю назвать его «мужчиной», по очевидным мифоисторическим причинам. Однако эмоции, связанные с этим словом, очень смешанные, и есть в истории такие аспекты, которые лучше оставить погребенными навеки… не забыть, но уж возрождать их определенно не стоит. Я постаралась сделать все возможное, чтобы мой «мужчина» не походил на ранее существовавших мужчин, не был таким, как предыдущий спутник женщин по жизни.
Чтобы отметить это, я дала ему название, выражающее то, к чему стремяттся многие женщины. Я окрестила его, это желание, живущее в глубине наших сердец, «муж».
Итак, этой не столь уж ненастной ноябрьской ночью я смотрю сквозь стеклянную стенку бака на свое создание. Оно смотрит на меня в ответ, заинтересованно, умно и ласково; тело его обтекаемо и прекрасно, ум и дух равны моим собственным. Равны, но отличаются от них. Я уверена, что все сделала правильно. Не будет никакого взаимонепонимания, никаких заранее обреченных попыток одомашнивания, не будет борьбы за власть, ибо хотя мы достаточно похожи, чтобы любить друг друга, жить мы всегда будем порознь: женщины на суше, мужья в море. Их прекрасные лица и утонченные умы подобны нашим, но тела у них совсем другие. Мы всегда будем жить в различных мирах. Они будут вынуждены плавать, не имея ног для ходьбы, и хотя они способны дышать тем же воздухом, что и мы, однако кожа их нуждается в постоянной обволакивающей ласке воды. Каждый из нас получит свое царство, каждый будет счастлив среди себе подобных, и в то же время они будут находить нас привлекательными, а мы — их, и поэтому мы станем время от времени искать общества друг друга и сходиться вместе не ради выгоды или по необходимости, но из чистого желания.
Я смотрю на него, первенца новой расы, и когда я улыбаюсь, он улыбается в ответ. Он машет ластом; я машу ему в ответ рукой. Я чувствую, как любовь вскипает во мне, унося все горести прошлого и я знаю, когда он от восторга делает кувырок назад, что мой муж чувствует то же самое. На этот раз все у нас будет к лучшему.
Когда я писала рассказ «Мужья», мне было тридцать пять лет, пару из них я пребывала в разводе и страдала от невостребованной любви. Я считала, что такие переживания свойственны подростковому возрасту; я думала, что давно их переросла. Я знала, что это смешно. Но это захлестывало меня с головой, мне абсолютно не подчиняясь. Я думала о Судьбе и о греческих мифах; о Минотавре, рожденном из-за того, что бог решил отомстить царю Миносу, заставив его жену влюбиться в свирепого белого быка (мне повезло — по крайней мере, я-то любила человека!), и еще о загадке желания, о его абсурдности.
В то же самое время мне хотелось написать что-нибудь, основанное на радикальной концепции Моники Виттиг, изложенной в ее работе «Женщиной не рождаются» (1979), небольшой статье, где она заявляет, что разделение людей на два самостоятельных класса — «мужчин» и «женщин» отнюдь не принадлежит к есетественным категориям, а является «сложным мифологическим построением». Если наша вера в то, что человеческие существа должны непременно разделяться на две категории — вовсе не отражение незыблемого и неизменного факта, а лишь заученный эффект восприятия, то что произойдет, если наше восприятие изменится? Тем более, что наверняка была важная причина, заставившая нас принять этот старый способ смотреть на вещи: «мужчина — женщина, инь-ян» — и придерживаться его так долго.
Два рассказа — один импрессионистичный, действие которого происходит в реальном мире и в нашем времени; другой — голая идея, с иным миром и иным способом существования, исследованными средствами научной фантастики. Однако я всегда думала о них, как об одном рассказе с одним и тем же названием. Потом у меня появилась еще одна идея для третьей истории, также примыкающей к темам желания и различия полов, и так появился этот рассказ: три истории стали тремя частями одного рассказа. И рассказ этот стар, как мир.
Внутри нее были птицы. Не сама ли она их порождала? Одна из птиц билась крыльями о стены ее матки. Он тоже чувствовал трепетание этих крыльев. В пароксизме взаимности он чувствовал то же, что и она, но она была не настоящей. Этот мир породил ее из воспоминаний. Из нее выбралась на волю голубка. Круглая белая головка птицы, ее удивленные черные глазки заставили его улыбнуться. Голубка помаргивала, вся покрытая слизью, а затем с последней серией конвульсий окончательно вырвалась на свободу. Женщина положила птицу на свой живот, чтобы согреть, и голубка лежала между ними и чистилась. Потом она вдруг улетела.
Он уткнулся в женщину лицом — ему нравилось ощущать ее вкус.
— Оставайся так, — сказала она ему, прижимая к себе его голову и показывая, куда надо прикасаться языком. И он чувствовал прикосновения собственного языка к новой чуткой ране, открывшейся, казалось, у него в паху.
Она выделяла кпельки молочного вещества, напоминавшего на вкус белый шоколад. В те дни, которые проводил с ней, он питался этими капельками.
Она родила колибри. Тогда он понял, что происходит. В ДНК закодированы и гены, и воспоминания. Здесь, в ином месте и времени, воспоминания и гены смешивались. Она рожала воспоминания.
— Уже почти, почти, — предупредила она его и вновь прижала к себе его голву. Колибри выбралось из нее и перешло прямо в него, начав пробираться в глотку. Дыша очень осторожно и не смея пошевелиться, чтобы не поперхнуться, он чувствовал, как комочек теплых перьев протискивается и проталкивается. Он почувствовал, как ток его дыхания проходит над спинкой птички и глотнул, чтобы помочь ей.
Колибри свило гнездо у него в желудке. Жужжание его крылышек производило ощущение непрерывного возбуждения. Он знал, что переварит колибри. Клетки его разрушатся и отдадут свой груз генов. Он знал, что эти гены смешаются с его собственными. Механика жизни была здесь совсем иная.
Он забеременел. По всей коже у него вскакивали огромные бледные пузыри, так и просящие, чтобы их вскрыли. Он среб эти пузыри, пока они не лопались, извергая потоки жидкости и новую жизнь. Это приносило удовлетворение.
Он рожал тварей, выглядевших как сырая печень. Он выковыривал их из-под бледных лохмотьев кожи лопнувших пузырей и бросал на землю. Твари стягивались в мускульные узлы и снова растягивались. Таким образом они передвигались по почве; пыль облепляла их, точно тонкие замшевые пальто. Они умели говорить тоненькими голосами. «Домой, — кричали они, — домой, домой, домой», — словно птички. Они хотели обратно в него. Они были его частью; они еще помнили, как они были им; они не имели формы. Они нуждались в его форме, чтобы действовать. Они собирались вокруг него, чтобы согреться в ночи, и мяукали, прося воссоединения. Наконец он съел их, чтобы вернуть в себя. Ничего больше сделать он не мог. Их мать также их ела.
— Они возродятся в виде колибри, — сказала она ему. Но вместо колибри рожала букеты роз и тварей, похожих на маленькие игрушечные поезда.