Берендеев лес - Нагибин Юрий Маркович


Когда Нина Ивановна уже перестала ждать чего-либо от лета, находившегося в самом исходе, выяснилось, что они едут на Валдай по грибы. Павел Алексеевич получил письмо от старого друга, отдыхавшего с женой и сыном на берегу Валдайского озера, в «зоне отдыха» большого новгородского завода. Нина Ивановна никогда не слышала о существовании у мужа старого друга-новгородца, но Павел Алексеевич объяснил, что друг коренной москвич, а с новгородским заводом как-то связана по работе его жена.

У Павла Алексеевича вообще было много друзей-невидимок, среди них — рыбаки, приглашавшие его на богатейшие рыбалки, лесничие, манившие добычливыми охотами, археологи, звавшие на Алтай или Чукотку. И не понять, где и когда завел эти пестрые дружбы художник-график и упрямый домосед Павел Алексеевич, почти не вылезавший из своей берлоги. Нина Ивановна как-то забывала, что муж, бывший на пятнадцать лет старше ее, прожил до их брака уже немалую жизнь — с войной, неудачной женитьбой, разводом, скитаниями. И видать, умел он крепко западать людям в душу, если те сквозь годы не оставляли настойчивых и бесплодных попыток вытащить его к себе. Странно, но за всю их долгую совместную жизнь лишь один из этих далеких загадочных незнакомцев воплотился в смущающегося, растроганного и якобы не располагающего лишним временем гостя весьма дремучего облика. Гость много пил, почти не закусывая, но и не теряя разума, и заставлял пить непьющего Павла Алексеевича, смотрел на него как на новый гривенник, а молодой жене друга — ноль внимания. Нина нисколько не обиделась, и грубоватый этот, будто из одного куска слаженный и вскоре навсегда исчезнувший человек понравился ей куда больше московских друзей Павла Алексеевича. Этих она не жаловала. По странному совпадению все они оступились не в ту профессию, какой им надлежало заниматься. Врачи музицировали и пели, биолог писал пародии, редактор лепил из глины, инженер-слаботочник играл на сцене самодеятельного театра, а единственный художник-профессионал работал охотоведом на Мещерских озерах.

Нине казалось, что близость этих дилетантов, бессильно и упорно посягающих на чужое ремесло, принижает Павла Алексеевича, будто он тоже любитель с напрасным и жалостным дарованьицем, а не мастер, чтимый в своем цехе. Почему он избегает собратьев по профессии? А может, они его избегают? Как-то уж слишком сам по себе существовал Павел Алексеевич, на отшибе — и в прямом, и в переносном смысле. Их жилье находилось в сорока пяти километрах от Москвы, и требовались чрезвычайные обстоятельства, чтобы он выбрался в город. Например, выставка. Павел Алексеевич был офортистом и участвовал в выставках маленькими пейзажными работами. Чаще всего то были сельские пейзажи, изредка городские; особенно удавались ему ленинградские виды: лев на набережной, старинный фонарь под аркой, заснеженная ветвь, перекинувшаяся через узорчатую решетку. Этими работами он был обязан своей цепкой, сильной памяти, поскольку в Ленинграде бывал лишь в юности, до войны. С годами, накапливая мастерство, обретая маститость в малоприметном и безвыгодном деле, Павел Алексеевич не ширил, а все сужал свои возможности. Если раньше его хватало на цветущий яблоневый сад, или березовую рощу, или косогор под небом в перистых облаках, то сейчас он с великим тщанием, близким муке, выжимал из себя снегиря на ветке, зайца, притаившегося под кустом, пьющую из лужи трясогузку. Все это было прелестно и, наверное, требовало большого мастерства, но Нину угнетало изощряющееся в мелочах и самоизмельчившееся искусство мужа. «Надо же — снегирь! — нарочито поражалась она. — С чего ты так расщедрился, Павел? Неужели недостаточно хвостика или просто перышка?» — «А что ты думаешь? — Конечно, он притворялся, будто не замечает иронии. — Ничего больше и не нужно. Но перышко, просто перышко — это так трудно! Мне не потянуть». — «Мужайся, — холодно советовала она, — время еще есть». Он безнадежно махал рукой: «Да тут целой жизни не хватит».

Нину больше устраивали смешные книжки про зверей, которые он делал для детских издательств. Веселые талантливые книжки пользовались успехом у детей и обладали тем неоспоримым преимуществом перед офортами, что на них можно было жить, и даже недурно. Скромная зарплата Нины Ивановны, преподававшей в строительном техникуме, в семейном бюджете не учитывалась.

Следует отдать должное снегирям, трясогузкам, поползням, купам берез, каменным львам и чугунным узорам ленинградских решеток: в свой час они принесли, как говорят гадалки, «нечаянную радость», да еще какую! Собранные в альбом, они были выпущены в свет издательством «Художник». Гонорар обернулся загородным жильем. У вдовы артиллерийского генерала был приобретен участок, гараж с двухкомнатной пристройкой, дощатый домик уборной и фундамент так и не построенного дома. На этом фундаменте Павел Алексеевич собственными руками поставил щитовое здание-мастерскую с широченными окнами и камином — березовые поленья едва не уносились в дымоход от мощной тяги, — тепло держалось даже в крещенские морозы, несмотря на обилие стекла.

Гараж заняла высокая, «колхозная» «Победа», приобретенная еще в доисторические, «до-Нинины» времена. Павел Алексеевич ни за что не соглашался сменить древнюю, впрочем вполне исправную, машину на современные «Жигули» — из ребяческой мечты, что когда-нибудь поедет на ту заманчивую охоту или сказочную рыбалку, куда тщетно звали его далекие друзья, а там машине с низкой посадкой нипочем не пройти. Казалось, вся основательная личность Павла Алексеевича, спокойного, неторопливого крепыша с ровным, самоуглубленным характером, воспитанного в духе строгой дисциплины, отвергает не только причуды, но и всякое уклонение от нормы, на самом же деле он был набит чудачествами. Он ненавидел толпу, в том числе безопасно гомозящуюся у театрального подъезда, не терпел задернутых штор, излишней укромности, не мог высидеть даже короткого собрания, чем очень вредил себе, и никогда не ездил в поезде. С годами эти странности обрели неумолимую силу маний, одновременно и нем нарастало отвращение к перемене мест, усиливалась тяга к уединению, к свободе от всяких внешних обязательств. Было время, когда они плавали по Оке на байдарках, летали на Алтай и Байкал, проводили лето то на Иссык-Куле, то в Молдавии, то на Куршской косе, но с приобретением полу-гектара земли, гаража с пристройкой, фундамента и дощатой уборной жизнь замерла, окостенела, замкнулась в малом, оглядном пространстве. Конечно, были окрестности с лесом, речкой, лугами. Но лес так загаживали приезжающие из Москвы любители природы, что хотелось плакать от горя и бессилия. Не лень людям тащиться автобусом за сорок пять километров и еще три в сторону пешком топать, чтобы развести неопрятный костер, налить рожи водкой, обломать деревья и нашвырять вокруг черного кострища консервных банок, яичной скорлупы, пустых бутылок, окурков, полиэтиленовых мешков и грязных газет. А речку который год терзала дночерпалка, углубляющая илистое дно. Луга же забрали проволокой, и там паслись коровы с недавно созданной молочной фермы.

Но Павлу Алексеевичу за глаза хватало нового жизненного пространства. Он так изощрился и утончился в своем ремесле, что ему не нужны стали новые пейзажи, — веточка, а в ней синица, фанерка с кормом в развилке жимолости и пара снегирей, он с красной грудкой, она с опаловой, — и ему хватало работы чуть не на целый месяц: превращать в крошечные офорты жадные карандашные наброски. Кроме того, дачный мирок требовал постоянной и неустанной заботы. Павел Алексеевич все время что-то мастерил, строгал, пилил, приколачивал. Он пристроил к мастерской террасу, застеклил, отеплил и развел что-то вроде зимнего сада. Поставил и оборудовал финскую баню. Они обзавелись водопроводом и канализацией (тут пригодился опыт Нины — инженера-сантехника), баллонным газом. Скворечники, кормушки для птиц, слетавшихся сюда из лесов с наступлением зимних холодов, тоже требовали труда и времени. И был еще огородишко, и яблони, и кусты смородины, малины и крыжовника, и маленькая теплица, где круглый год рос лук, и самое удивительное, что заботы не уменьшались с годами, скорее увеличивались. То погреб понадобился, то яма в гараже, то стеллажи в мастерской, то фонарь в саду возле калитки, то требовалось сменить всю электропроводку и обрубить мешающие этой проводке ветви старых берез. Зима ставила свои задачи: сбрасывать снег с крыш, расчищать тропинки к калитке и гаражу, подкармливать птиц. Павел Алексеевич вставал на заре, но лишь после ужина мог присесть к телевизору или что-то почитать. Он вовсе перестал бывать в Москве, поручив Нине свои московские дела.

Нина ездила в Москву три раза в неделю. Она преподавала в техникуме. Дорога до места работы занимала около трех часов, и то при условии, что муж подбрасывал ее на машине к автобусу и встречал. В дороге она читала, думала, прислушивалась к разговорам, разглядывала попутчиков, время летело незаметно; правда, зимой в неотапливаемом автобусе было весьма неуютно. Но она любила движение, все равно какое, лишь бы мелькало за окошками, лишь бы возникали новые человеческие лица и, посветив таинственной белизной, исчезали, рождая короткое сожаление; лишь бы что-то менялось округ и всплывало со дна души ожидание чего-то, чему нет ни имени, ни образа. Но сейчас все чаще она чувствовала усталость, не прямую усталость от долгой тряски и духоты, а усталость, предваряющую даже малое путешествие. Она становилась тяжела на подъем, что неудивительно на рубеже сорока. Уже ничего не давалось даром, каждый поступок, каждый жест требовал насилия над собой.

Павел Алексеевич настаивал, чтобы она ушла с работы, но Нина и слышать об этом не хотела. Ей нравилось преподавание, по душе были ребята, избравшие дело, которое у обывателей вызывает насмешливое любопытство. Нина же не без вызова называла себя «потомственным сантехником», это была профессия ее родителей. Но главное — работа сохраняла ее связь с Москвой, давала хоть малую самостоятельность. Из этого вовсе не следует, что Нина тяготилась загородным жильем. Она полюбила и сад, и огород, и сезонную обязательность древних хлопот: вскапывать, сажать, полоть, окучивать, поливать, собирать, сжигать сладкий осенний мусор; нравилось зависеть от того, что происходит в серьезном, вечном мире природы: от солнца, дождя, снега и ветра. Много забот доставляли ей животные. Они все были калеками. Нина давно, всегда мечтала о собаке, но достался ей не литой и пружинный королевский эрдель, не сухой красавец доберман, будто вырезанный из черной бумаги неотрывным движением ножниц, не шнуровой золотоглазый пудель, а рыжий дворник с расплющенным задом — щеночком его придавила снегоочистительная машина; он ходил с видимым усилием, по-балетному ставя задние тесно приплюснутые одна к другой лапы, а на бегу, отталкиваясь ими враз, развивал ракетную скорость. А потом рыжик обзавелся тоже хромоногой и тоже рыжей, низкорослой и длинной, похожей на лисицу подругой. Вскоре появился одноглазый кот в изношенной, драной, некогда плотно-пушистой сибирской шубе. Устройство зверьевого инвалидного дома никогда не входило в намерения Нины, она даже немного брезговала больными и увечными животными, пока не появился первый калечка. Ныне в стаде ходили шесть уродов: четыре пса и две кошки. И уже нельзя было взять здорового зверя, это сразу подчеркнуло бы неполноценность остальных. Инвалиды жили мирно и даже заботились друг о друге. Если запирали на ночь калитку и кто-то оказывался на улице, остальные подымали громкий крик, требуя впустить шлендру. Однажды зимой на помойке обнаружили ворона с перебитым крылом. Звери не тронули товарища по несчастью, позволили ему кормиться и обогреваться в ящике с теплыми отбросами.

Эти больные звери, требовавшие много любви и внимания, еще сильнее привязали Нину к загородной жизни. И были книги, хорошие книги, и тихие, свободные часы для чтения. И потом, она не стала равнодушной к тому, что создавал муж, хоть измельченность его последних работ огорчала. Ну пусть бы и эти миниатюры были, а рядом что-то покрупнее, поохватнее, пошире забирающее жизнь. И все же трудно противостоять чужой воле, если эта воля твердо знает свою цель и неуклонно ей следует. И когда у Павла Алексеевича начался долгий «воробьиный период», — убедившись, что нет в Подмосковье птицы живее, красивей, разнообразнее повадкой, интересней характером, нежели воробей, он целиком переключился на воробьиные портреты, — Нина поймала себя на том, что все время отыскивает взглядом воробьев и, будто райской птичке, радуется крылатому хулигану.

Но Москва оставалась нужна ей, контраст перенасыщенного звуками, судорожным движением машин и людских масс города их одинокой тишине радовал и бодрил. И хотя все труднее становилось преодолевать инерцию возрастной огрузлости, тяготеющей к покою, ей всегда хотелось ехать в Москву, так же как и всегда хотелось вернуться назад. Даже когда она ходила в театр или в концерт, она все равно рвалась домой, несмотря на поздний час и на то, что придется ковылять три километра в кромешной темноте на высоких каблуках, такой ее охватывал страх — смешной и беспричинный — за все оставленное там. Она пыталась разобраться в этой неудержимой тяге домой, — ведь можно спокойно переночевать в теплой, благоустроенной московской квартире, хоть и припахивающей тленцем, как всякое жилье без человека, — и пришла к выводу, что страхом притворяется ее любовь к мужу. Она знала, что он терпеть не может оставаться один, будет томиться, прислушиваться к каждому шороху за оградой в надежде, что вернулась она, будет душно несчастен всю долгую бессонную ночь, хотя никогда не скажет ей и слова упрека и даже похвалит за благоразумие.

Оказывается, семнадцать лет жизни бок о бок, с непременной еженощной, почти механической близостью — вместо страсти укоренившийся физиологический импульс, — все же не превратили некогда соединившее их сильное чувство в привычку, в ту заботливую снисходительную дружбу-жалость, которой увенчиваются долголетние счастливые браки, ибо несчастливые браки быстро превращаются в тягостную обузу, сплошной обман или заговор против окружающего мира. Нет, у них все было живо, хотя об этом вроде бы и не помнилось в чреде однообразных дел, в тихом течении привычной жизни.

И, трясясь в ночном пустом, провонявшем, как овощной склад, автобусе сквозь дождь, снег или непроглядный туман, о который расплющивался, радужась, свет фар, она вдруг спохватывалась в своей нетерпеливой тревоге: «А ведь я счастливая!» О, совсем не таким рисовалось ей счастье в юные годы: что-то воздушное, лазоревое, золотое… А оказывается, счастье — это пожилой, тучный, седой мужчина, рисующий мелкие подробности жизни, пристройка к гаражу, маленький сад, огород да шесть покалеченных тварей.

Когда Павел Алексеевич объявил о поездке на Валдай, Нина растерялась, всполошилась, разволновалась, словно речь шла о полете на другую планету. В каком-то смысле так оно для нее и было. Вот уже более десяти лет они никуда не выезжали. Несколько заграничных туристских поездок не в счет. Там человек не принадлежит себе, скован по рукам и ногам дисциплиной, обязательными мероприятиями, принадлежностью к группе, запрограммирован, как робот, и, стало быть, не живет. А их ждет пусть коротенькая, но настоящая жизнь в незнакомом месте, среди новых людей, без привычек и обязательств, и какой эта жизнь окажется, неизвестно, и это замечательно. Но после всплеска радости она вдруг ощутила жестокую тревогу, почти ужас, словно им предстояли тяжелейшие испытания, которых не выдержать. Чувство было странное, необъяснимое, донельзя глупое, но стряхнуть его не удавалось.

Павел Алексеевич заметил ее смятенность, но объяснил по-своему: боязнью бросить дом и сад и жалкое стадо. Оказывается, он уже принял меры и вызвал из глубины своего таинственного прошлого Сергуновых. Это надежнейшие люди, им можно доверить не только загородную халупу, а целое государство, и там гвоздя не пропадет. Нина сделала вид, что успокоилась, но Павел Алексеевич, чья проницательность в отношении жены нередко запаздывала, но неизменно срабатывала, понял свою ошибку — иное заботило ее. Он не умел не то что ломиться, даже стучаться в закрытые двери и со вздохом отступил.

Чета прибыла накануне их отъезда. Нина никогда не видела столь монументальной старости. Оба гренадерского роста, плечистые, чревастые, с обожженными солнцем медными лицами и певучим южным произношением. Мужчины обнялись и долго стояли молча, притиснув скулу к скуле, а Сергунова издала из своей могучей емкости нежданно тонкий писк, и голубые слинявшие глаза выслезились бисерком. Потом Павел Алексеевич сообщил, что Сергунов был лучшим старшиной, какого знала Отечественная война, а в Сергуновой возродился благородный образ маркитантки (она ведала армейским ларьком), сочетающий бесстрашие с широкосердечием и самоотверженностью.

Нина высказала соображение, когда они остались вдвоем, что люди, воевавшие несколько отступя от фронта (Павел Алексеевич резал гравюры по линолеуму в армейской газете), на редкость преданы своему боевому прошлому, никто так не напивается в День Победы, как штабные писаря. «Не все, — со смехом возразил Павел Алексеевич, — я, как тебе известно, не напиваюсь». — «Шучу, шучу!» — сказала Нина и тут заметила, что впервые за их долгую совместную жизнь муж ее раздражает, хотя поводов к тому нет. Но с появлением Сергуновых, когда стало ясно, что они действительно едут, в ней зашевелилось странное ожесточение против мужа, словно он толкал ее на что-то неправильное, ненужное, в чем сам же будет потом раскаиваться.

Человек справедливый и добросовестный, она попыталась понять природу этого странного чувства, нет, «чувство» звучит слишком громко, — некоторого душевного смещения в сторону от обычного курса. Может быть, она настолько засиделась, настолько привыкла к неизменному ритму и ладу жизни, что ее пугает, нервно пугает эта встряска, утрата годами выработанных рефлексов, отношения с незнакомыми людьми и то, что там она не будет хозяйкой, что ей придется приспосабливаться к окружающим. Все эти соображения казались мелкими и недостойными внутренне свободного человека, каким она себя считала.

Во всяком случае, у нее не было и тени тревоги за все, что она оставляла дома. В часы затянувшегося вечернего застолья, напомнившего по своему неспешному, величественному благолепию трапезы Владимира Красна Солнышка, Сергуновы подробнейше обговорили свои обязанности. Нина полагала, что от них требуется лишь одно: не дать подохнуть с голоду собакам и кошкам. Зная крестьянскую скупость на кусок домашним животным: кошек вообще не кормят, а собаке кидают кость, только если она сторожевая, Нина на большее не рассчитывала, но разоравшимся, лоснящимся нахлебникам полезно посидеть на диете.

Сергуновы понимали свои полномочия значительно шире: собрать и засолить огурцы, уже начавшие желтеть, обрезать усы у клубники, наварить варенья из малины и крыжовника, а черную смородину растереть с сахаром, из кислой, твердой грушевки сделать яблочное вино, а из отроду не созревающих слив — сливянку. Кроме того, очистить выгребную яму (Сергуновы называли это деликатно «убрать последствия»), — тут Нина почувствовала некое ущемление профессионального самолюбия, — подправить ограду — загнили опорные столбы, — тут пришлось краснеть Павлу Алексеевичу.

Расставание оказалось мучительным. Бедное стадо пришло в неописуемое отчаяние. Две собаки и кошка заговорили человеческими голосами. «Ай-яй-яй!» — пронзительно причитала кривоглазая полосатая Тигра, «Ох ты, ах ты!» — басовито вторили ей Рыжик и Лисичка. Они набились в гараж, лезли под колеса машины, и ни упрашивания Павла Алексеевича, ни грозный рык Сергунова не могли прогнать их оттуда. Тогда сделали вид, что отъезд отменяется. Звери поверили и наперегонки посыпали из гаража, но, обнаружив обман, разразились такими криками, воплями и стонами, что Нина расплакалась.

Бывший старшина взял под козырек маленькой детской кепчонки, сердобольная маркитантка перекрестила отъезжающих, старая, тяжелая машина дернулась раз-другой, словно лошадь, отдирающая от снега примерзшие полозья саней, и пошла, медленно набирая скорость и оставляя за собой смрадное синее облако.

Нина утирала слезы и, вызывая в памяти лица покинутых, прощалась с каждым отдельно. Ей хотелось подключить мужа к своему горю, но слова обеззвучивались в оглушительном реве мотора. Тогда она разозлилась: неужели нельзя сменить этот ревущий примус на новую машину — и, укрепив душу злостью, начала успокаиваться.

«Безбожно мы поступили, и нам это отольется!» — сознание услужливо подсунуло самоистязательную фразу, прежде чем капитулировать перед дорогой, упрямо желающей вовлечь Нину в свой не имеющий отношения к дому и всему оставленному там крутень.

Шоссе Москва — Ленинград мучительно для водителя чуть не до самого Солнечногорска. Населенные пункты почти сливаются, и знаки ограничения скорости следуют один за другим. Но и в пустом пространстве шоссе то и дело сужается — ни объехать, ни обогнать. И все же юркие, с сильным, приимчивым мотором «Жигули» умудрялись обходить их, выныривая из-за спины и улепетывая левой стороной.

— Неужели не противно, что тебя все обходят? — спросила Нина, когда машина устремилась под гору на свободном ходу и ревущий, как буйвол, мотор несколько поутих.

— Нет, — отозвался Павел Алексеевич. — Это все нарушители, а я еду согласно указателям.

— Твоя машина похожа на катафалк — и высотой, и скоростью.

— Возможно. Но на кладбище куда вернее окажутся все эти торопыги. А мне нравится высоко сидеть. Прекрасный обзор и просторно. Помню, один мой знакомый говорил: «В „Победе“ можно общаться».

— Только под гору. А так — слишком шумно. Кстати, в новых «Жигулях» салон просторней.

Павел Алексеевич сбоку внимательно посмотрел на жену. «Салон» — технический термин, но он не входил в словесный обиход Нины и прозвучал из ее уст чуждо, жеманно и неприятно. Когда человек, особенно женщина, вдруг прибегает к непривычной лексике, это почти всегда знак внутренних сдвигов, смещений. Впрочем, что ж тут удивительного? Они снялись с места после на редкость неподвижной, будто окостеневшей жизни — под стать былинному сидению Ильи Муромца, — и это неизбежно должно вызвать в каждом из них какие-то отклонения от себя всегдашнего. Да нет, у него никаких отклонений не будет, в пятьдесят четыре раствор, из которого ты отлит, схвачен намертво. Но ведь Нина на пятнадцать лет моложе.

За Солнечногорском дело пошло значительно веселее, а по миновании Клина они перенеслись в царство неограниченной свободы. Стрелка спидометра подбиралась к девяноста, машина гудела, дребезжала, грозила вот-вот развалиться, но Павел Алексеевич верил в надежность ее старого тела и бесстрашно обходил каких-то захудальцев.

Минуло Завидово, они въехали в Калининскую область. За широченным, озерным разливом Шоши замелькали светлые стволы тополей, высаженных вдоль шоссе, и казалось, конца не будет ровной, прямой, вонзающейся в небо аллее. Новая магистраль обходила стороной Калинин и только у моста через Волгу срезала мысок города с трамвайной линией, светофором и стеклянной будочкой милиционера. Но в иных поворотах и взлетах шоссе открывались городские кварталы со старыми приземистыми «тверскими» домиками и новыми башнями, заводами, паровозными депо, портовыми кранами. А вот Торжок и вовсе потерялся в глубине закурившегося под окрепшим солнцем простора, но вдруг напомнил о себе возле заправочной станции, где сквозь бензиновую вонь отчетливо пробился духовитый и манящий запах горячих котлет. Этот запах валил из открытых дверей столовой, и Нина с Павлом Алексеевичем разом вспомнили добрый пушкинский совет: «На досуге пообедай у Пожарского в Торжке»…

На площадке перед столовой было тесно от частых машин. Тон задавали дочерна загорелые, полуголые, самоуверенные, крикливые люди, еще не растратившие курортный фарс и эдакую победительную развязность. На них с завистью поглядывали тянущие на юг бледнолицые братья. Преобладала молодость, но попадались и бедовые старики в шортах, делавшие вид, что им сам черт не брат, — чем-то жалким веяло от их натужного молодечества. Нина не придавала никакого значения возрасту мужа, но тут ее вдруг кольнуло: а не кажется ли окружающим и Павел Алексеевич таким вот отчаянным стариком? Нет, даже в той непонятной настроенности против мужа, которая овладела ею перед поездкой и не только не проходила, но укоренялась, прорастала в кровь, Нина не могла обнаружить в нем никакого наигрыша или притворства. Он просто, бодро и естественно прибывал в своем возрасте, соответствуя ему плотной, сильной статью, чистой густой сединой, крепким лицом, прорезанным на лбу глубокими морщинами, спокойствием уверенных движений; в нем равно не было ни усталости, ни ложной живости, ни суетливости, ни нарочитой солидности.

Вид путешественников взволновал Нину. Чувствовалось, что для них такие вот дальние поездки не в новинку. Соблазнительно выглядело их снаряжение: прицепные лодки, тугие яркие мешки на крыше, очевидно, с палатками и надувными лодками, акваланги и подводные ружья в открытых багажниках. Нина забыла, когда в последний раз была на море, а ведь она любила море и хорошо плавала, и кожа ее прекрасно принимала шоколадный южный загар. Она была ловка и спортивна и без труда научилась бы и охотиться с аквалангом, и выписывать виражи на водных лыжах, и скользить по гребням волн, стоя на дощечке, и всем прочим новым чудесам. Сколько увлекательного, современного прошло мимо нее, она без времени похоронила себя, живет, как бабушка на вате, а ведь ей и сейчас далеко до старости.

Чувство обиды, возникшее в придорожной корчме под Торжком, где люди жадно поглощали горячие, пахучие, с лучком, котлеты, заложенные в полбатона, и запивали неимоверно сладким чаем — буфетчица с красивым и грубым лицом ожесточенно пихала в стакан четыре ложки сахарного песку, все нарастало в душе, освобождающейся по мере отдаления от Москвы от связи с покинутым. Это чувство вобрало в себя все, что насылала дорога: древние юродские названия селений (один Выдропужск чего стоил!), заставлявшие предполагать здесь какую-то гибло-разудалую и скоморошью жизнь, костерки обочь дороги, за кюветом, и расположившихся вокруг людей с дневным отсветом огня на рубашках и лицах, как у суриковских старцев перед казнью, встречные и попутные машины с веселыми пассажирами, знающими о жизни такое, чего не знала Нина, оснащенными всем, что создает бытовой обиход нынешнего дня, — фотоаппаратами, заряженными на слайды, и киноаппаратами, неугомонными транзисторами и карликовыми кассетными магнитофонами, ракетками для бадминтона и подводными ружьями, красивой и удобной спортивной обувью, обтяжными, нарочито заношенными джинсами, дорожными сумками-холодильниками и работающими на бензине печками, складными велосипедами и разборными палатками. Конечно, очень просто отмахнуться от всего этого: барахло, шмотье, «предметы», дешевое счастье обывателей. Но, помимо своей материальной сущности, вещи обладали и куда более значительным смыслом — были символами, знаками времени. В наборе, каким обставлена жизнь современного человека, ничуть не меньше поэзии, чем в лютне, кубке, шандале, кружевном воротнике, шпаге, перевязи, шляпе с пером, трубке с длинным чубуком на картинах голландских жанристов.

Если не считать старый телевизор, который почти никогда не включался, и старую машину, на которой они впервые за десять лет выползли в широкий мир, их быт был на редкость свободен от примет текущей жизни: ни проигрывателя, ни магнитофона, ни слайдов, ни даже электробритвы не было у них в заводе. Каждый год Нина собиралась купить джинсы, и этого не смогла сделать — руки не дошли. Отказываться от чего-то можно, лишь когда ты узнал этому цену, иначе — зелен виноград.

За промельками лиц и вещей угадывались другая музыка и другие песни, другая живопись и другие стихи, другие речи, ссоры, интересы, другое веселье и другие кумиры. Угадывалось — огорчительно — в проносящихся мимо людях пренебрежение к тем, кто отстал, засиделся в душном чулане, пропах нафталином; о, конечно, поспевающие за временем лишены старомодной сентиментальности, у них обостренное восприятие жизни и агрессивное поведение, они умеют наносить и принимать удары. Словно жители других планет, они были притягательны и пугающи, но, чем бы ни грозило вступление в их силовое поле, — стоило рискнуть.

И назойливо стучало в голове: почему она изъята из этой жизни, этого движения; почему, чудом втиснувшись в поток, продвигается в нем с черепашьей скоростью, созерцая окружающее якобы сверху вниз — с высоты «колхозного» шасси, на деле же снизу вверх? Таково и все ее существование: возвышенно-отсталое, тягучее, бесконечно далекое от всего, чем дышат ее сверстники.

Она дала зажать себя чужой воле. Павел Алексеевич знал, что ему надо, а она не знала. Удивляться тут нечему: когда они встретились, он был зрелым человеком с большим и довольно горьким душевным опытом, она же — девчонкой, только что окончившей институт. Есть люди, рожденные для служения не важно чему: обществу, собственному Гению, таланту, любимому делу, заблуждению, наконец, а есть — просто для жизни. Она принадлежит ко второй, куда более многочисленной части человечества. У них нет ни таланта, ни фанатизма, понуждающего сильнее таланта; она всю жизнь работает, но не может сказать, что очистка питьевых вод и «ликвидация последствий» поглощает ее без остатка. Ей не дано иметь ребенка, что способно заменить женщине весь мир, и не по своей вине, а по упорному нежеланию Павла Алексеевича, так странно не вяжущемуся с его нежностью ко всем малым и слабым. Ее существование замыкается целиком на муже. Будь Павел Алексеевич Рембрандтом, стоило бы сложить свою жизнь к его ногам. Но он не был Рембрандтом и уже не станет им — слишком поздно. Он был всего, лишь даровитым графиком, и этого вполне достаточно, чтобы оправдать жизнь — собственную, а не чужую. Еще немного, и она возвела бы в ранг самопожертвования свое обеспеченное, надежное и необременительное, если исключить добровольную нагрузку службы, существование возле Павла Алексеевича. И все же как там ни деликатничай, а выходит, что она пребывает в мире лишь для чужого удобства. Для себя у нее нет ничего. «А ведь можно рисовать воробьев и не заедая чужой век!» — зло и горько подумалось ей.

Возможно, она никогда не догадалась бы, что живет не своей жизнью, если б не эта поездка. Нет, не надо впадать в крайности и перечеркивать их дружную, чистую, достойную жизнь. Она любила Павла Алексеевича, и если все реже отвечала его ежеутреннему порыву, то какая страсть выдержит испытание столь долгой совместной жизнью, общей постелью и постоянным соприкосновением кожи? Его страсть выдержала, ответила она себе. Да нет, какая там страсть! У мужчин все происходит иначе, ну и Бог с ними. И все-таки она должна быть благодарна мужу… У нее никогда не бывало того ищущего, голодного взгляда, который она подмечала у иных своих подруг, изнемогающих в пережившем себя браке.

Все так. Но сейчас ей хотелось мчаться в другой машине, и чтоб вокруг были люди ее возраста, смешливые, шумные, загорелые, пусть без царя в голове, но не безропотные жертвы скромных своих дарований, и чтоб принимались неожиданные решения, совершались сумасбродные поступки и гремела дурацкая музыка. И чтоб она нравилась, и чтоб за ней ухаживали. Смешно сказать, за семнадцать лет она не поцеловалась ни с одним мужчиной, если не считать луково-водочных поцелуев уходящих в подпитии друзей мужа. Павел Алексеевич, наверное, тоже не целовался, зато он достаточно нацеловался в той жизни, что была до нее, и разве это справедливо?

Господи, а ведь не так начинали они с ним жизнь. Были и люди вокруг, и поездки, и ночные костры, и пробуждения в рассветном тумане, и ей не хотелось ничего другого. Но другое все-таки настало и поначалу радовало. Не верилось, что можно сказать: «моя береза», и «моя яблоня», даже «моя крапива» — и вовсе не обязательно быть собственницей, скопидомкой, выжигой, чтобы это доставляло удовольствие. Но год шел за годом, она и не заметила, как ушли радость, веселье, праздник. Тем более что оставалось много хорошего, наверное, даже более ценного, чем праздник, ведь рано или поздно он отгорает. Праздник потому и праздник, что приходит и уходит, вспыхивает, разливается огнями и угасает. Иначе он никакой не праздник, а более или менее приятная обыденность. Нескончаемый праздник печален, как на картинках Ватто. Беспечные, обреченные на вечное веселье, вечный карнавал люди погружены в сиренево-золотистую печаль… Покой, доверие, доброта друг к другу, достоинство каждого прожитого часа, не омраченного ни хитростью, ни скрытностью, ни задней мыслью, обладают куда большей ценностью, чем остротца разнообразия, опасных поворотов, тайных замираний.

Все так. Но мчатся машины, мелькают чужие прекрасные лица, тянет прелью и дымком из леса, мир полон движений, встреч, волнений, ожиданий, ничто в нем не кончилось, не изнемогло в утомлении, все начинается сначала, очарованно и ошеломленно, как в первый раз. Ты сопротивляешься его зову — из приличия, из уважения к своему прошлому, которое лишь сегодня предстало тебе прошлым, а не настоящим, из привычки, слабости сникшей в бездействии души, ты говоришь себе: «Не превращай бог весть в кого усталых людей, торопящихся использовать свой отпуск, и других, со скукой возвращающихся в рутину службы, очередей, домашних забот и неурядиц. Не воображай, что кружится, звеня, расписная, вихревая, пряничная карусель и лишь тебе, бедной, недостало деревянной лакированной лошадки. Ты просто с жиру бесишься. Да, да, ты распустилась в тишине и нежности любящего человека и бесишься с жиру. О, какое мерзкое выражение! Его наверняка нет ни в одном другом языке. Оно порождено древним русским рабством. Им так удобно одергивать всякое желание, стремление, мечту, гасить любую неудовлетворенность, недовольство, порыв. С жиру бесишься — и баста!..»

Дальше