— Шкура у него хороша и жиру много. Из-за шкуры да жиру и бьют. Его легко бить, глупый он, подкрадаются и шпарим из винтовок. А ходим за ним другой раз на карбасах, а то на ледоколе. Теперь-то все больше на ледоколе — прямо до Баренца.
— А если буря, страшно на карбасе?
— Ой, страшно! Вот вырастешь, возьму я тебя на зверобойку, узнаешь тогда наше северное морюшко! Эвон там, где блестки, — показывает отец рукой. — Где солнышко стоит, там далече островок есть махонький, Жижгин называется. Тюлени там стадятся. На Жижгине этом поморы всегда промышляют. Стоит там избушка зверобойная, на корге, прибегают туда поморы на карбасах из колхозов, чуть не со всего берега, живут, хлеб жуют, поветрия ждут, погоды значит. В хорошую погоду выберут себе льдину здоровую, бегут в море, тюлешков стреляют, ночью на льдине спят. Быват, падет темна погода, так уж понесет, так понесет — заревишь на голос, с жизнею простишься, кто посчастливей, того и отпустит скоро, ветер на переменку пойдет, утихнет, а то кого и в горло вынесет, мимо Канина Носа пронесет да в океан. А там только если с самолета найдут, а так…
— Семга! — шепчет вдруг Никишка.
— Но! — и встал отец на носу на коленки, наклонился над тайником. — А и верно! Ну, я буду доно подымать, а ты карбас сдерживай!
Нагибается отец, руки в воду спускает, Никишка за жердь держится. А в глубине что-то беззвучно мечется, — огромное, туманно-серебристое, живое, — вздрагивают жерди, как струны дрожат оттяги. Шуршит капроновая сеть, втягивает ее отец в карбас, Никишка шею вытянул, смотрит вниз. Вот все меньше места семге остается, вот она раза два уже по верху хлестнула, держит отец одной рукой подобранное дно, другой — колотушку шарит. Нашел, вымахнул руку, ждет, когда ударить можно, а семга бьется все яростней, все сильнее, гулко стукает по дну карбаса, окатывает рыбаков водой. Вот уже вся она на виду, как в чаше пенной, могла бы кричать, закричала бы от ужаса. Бьет отец с размаха ее по голове, хватает за жабры, с усилием втягивает в карбас, шлепает вниз, под ноги Никишке. Смотрит Никишка на нее остановившимися глазами, а она еще жива, еще жабры вздрагивают, чешуя сжимается — серебристая, с темной спиной, с загнутой вверх нижней челюстью, с дымчато-золотистым глазом — прекрасная, дивная рыба!
Опускает отец дно, рукавом лицо вытирает и руки, пахнущие рыбой, вытирает о штаны, закуривает, весело смотрит на семгу, на Никишку: «Вот как мы ее!»
И опять качается вверх-вниз привязанный к жерди карбас. Молчит отец, сложив на коленях могучие красные кисти рук, смотрит безмятежно вдаль, отдыхает. Молчит все, молчит море, молчит берег, не доносится оттуда ни звука. Солнце, низкое уже, скрылось в облаках, потемнело все вокруг, запечалилось. И никого нигде нет! Пусто кругом, безлюдно, летают редкие чайки, на берегу в лесу притаились глухари, да качаются на карбасе два рыбака и с ними заснувшая семга.
Гудит печка, потрескивает, тепло в избе, за окошками сумерки. Таинственно светится шкала радиоприемника, доносит шумы городов норвежская станция. Зажег отец лампу, между ног ведро поставил с водой, шкерает на уху треску пятнистую, рявшу горбатую, тонкую изящную навагу. А Никишка дремлет уже, наговорился за день, нагляделся, наслушался, накачался, устал, дремлется ему, думается бог знает о чем!
Круто меняется погода. Дует верховой обедник, шумит море, все зеленеет и зеленеет на западе, открывается просинь, стеклянеет воздух, и настает вечер необыкновенной чистоты со звездами и смутным небесным-светом.
Лежит рыжий пес у печки, спит, вздрагивает во сне, Никишка встрепенется, слушает в пол-уха — отец чего-то говорит мирное, давно знакомое, родное: о рыбе говорит, о море, о мотоботах, о деревне, о ветрах — полуночнике, шелоннике, обеднике… Склонился низко над ведром, волосы, как у Никишки, белесые, на глаза свесились, борода распушилась, сам неподвижен, руки только двигаются, нож сверкает, рыба в ведро с плеском падает. Говорит, говорит отец глухим голосом. Никишка глаза закроет, видит землю родную с морем, лесами, озерами, по рекам лес плывет, по морю — пароходы; солнце видит, птиц молчаливых, зверей странных; видит он, что псу рыжему снится — лес ему снится, звери ужасные со всех сторон кидаются, бежит пес, лает от страха, одно ему спасение — Никишка! Слышит, камни теперь шептаться начинают, море шумит, деревья в лесу шевелятся, крикнет кто-то, вздохнет… Видит, вот отец в шторм на льдине качается, плачет, еще видит — семга громадная по дну рыщет, а за ней другие — тайник отцов ищут.
Дрова в печке гудят, потрескивают. Отец из избы выходит воду вылить из ведра, слышно, дрова собирает, потом в избу входит, грохает дрова у печки. Вскакивает рыжий пес, вздрагивает Никишка, проходят чары.
— Спишь, сынок? — наклоняется к нему отец. — На воле-то не видал, что делается?
Выходит Никишка — темно, холодно, дует сырой ветер с моря. Так темно, что леса не видно, а наверху, между звезд, светится продолговатое жемчужное пятнышко, будто в страшной высоте плывет облачко, озаренное последним светом солнца. Вздрагивает облачко, вытягивается стремительно в длину, пухнет в середине, выгибается между западом и востоком трепещущим мостом. Смотрит Никишка, закинув голову. Хлопает дверь, подбегает к Никишке пес, за псом отец выходит, тоже голову поднимает.
По облаку начинают ходить неясные тени, цвета меняются, все синеют, густеют — от молочного к синему. Кажется Никишке: напрягается облако, силится загореться рубиновым огнем, заполыхать вместо ушедшего солнца. Все сильнее мерцают и вспухают краски, все больше льется сверху света, но напрасны усилия, все гаснет, и опять большие смутные тени печально передвигаются по световому мосту.
Смотрит Никишка на северное сияние, смотрит отец и молчит, пес смотрит и тоже молчит. Молчит и лошадь, заснула возле березы, пала ей на шерсть крупная роса, все молчит, одно море слабо дымится от небесного огня и шумит, шумит… Гаснет свет, ощупью идет Никишка в теплую избу, забирается с ногами на кровать, пес у печки ложится, ставит отец уху на огонь и чайник ставит.
Скоро Никишка поест жирной ухи, попьет горячего крепкого чаю, ляжет спать, и приснятся ему необыкновенные сны. Обступит его деревня, избы с глазами-окошками, лес тихонько подойдет, камни и горы, конь явится с прекрасной гривой, пес рыжий, чайки прилетят с красными лапками, кулики сбегутся на тонких ножках, тюлени приползут, семга из моря выйдет — все к Никишке сойдутся, смотреть на него станут и, бессловесные, слабые, робкие, с трепетом будут ждать заветного слова Никишки, чтобы разом открыть ему все тайны звериной, немой души.
Ночевали на чердаке пустой заброшенной сторожки, на слежавшихся, потерявших запах листьях. Петр Николаевич проснулся, когда сквозь дырявую сухую крышу начал пробиваться слабый свет. Сын его, Алексей, посапывал, неловко подворотив руки, завернув голову телогрейкой, раскидав голенастые ноги с большими ступнями. Из-под бока у него торчал приклад ружья.
Петр Николаевич обулся, напряженно, боясь сорваться, слез по приставной лестнице, в которой не хватало многих перекладин. Слез, постоял, смотря на белеющий восток, неподвижные деревья, на мокрые отяжелевшие кусты, потом медленно обошел сторожку.
Раньше здесь был загон для скота, ночевали пастухи, пахло дымом, молоком и навозом. Земля была истоптана, скользка от коровьих лепех… Теперь уж лет пять все было заброшено, поскотина местами повалилась, подле сторожки буйно росла крапива с бледно-зелеными большими листьями. Во всем проглядывали заброшенность, запустение, глушь была на месте человеческого жилья.
Дверь в сторожку была сорвана, и Петр Николаевич вошел внутрь. Стекол в окнах не было, только в одном торчал запотевший осколок, ставший от старости, дождя и солнца сизым. По углам лежали кучи листьев, из печки вынута дверца, сняты чугунные плитки, теперь она зияла черной холодной пустотой. Почему ушли отсюда люди? Где пасут теперь свой скот?
Петр Николаевич присел на листья в углу, медленно закурил, долго следил темными невеселыми глазами, как дым вытягивается в окно, запутывается в толстой пыльной паутине. Пахло в сторожке сухой глиной от печки, старым деревом, из окон тянуло свежестью травы, чистым и печальным воздухом, и Петр Николаевич задумался с погасшей папиросой о том времени, когда он, совсем молодой, охотился в этих местах.
Было тогда ему двадцать лет. Ошалевший, как молодой жеребенок, почти больной от счастья, целый месяц, бродил он один или с отцом по этим певучим просторам, спал в шалаше или в стогах крепким молодым сном, просыпался на рассвете, и жизнь лежала перед ним — нетронутая, бесконечная, радостная. Потом бродил по озерам, лугам, по сумрачным борам, был несказанно счастлив своей молодостью, силой, готов был плыть за подстреленным чирком по ледяной воде, готов был выхаживать десятки километров в надежде подстрелить юркого бекаса. И еще — и это, пожалуй, самое главное — он был влюблен тогда, беспрестанно со сладкой тоской думал о ней, и казалось ему по молодости, что еще не то будет в жизни, что пока еще не настоящее счастье, а гораздо большее, невыразимое счастье будет впереди.
Сколько миновалось, сколько прожитого навсегда ушло из памяти, но этот тихий светлый край и то время, когда он здесь скитался, так и запомнились, как лучшее в жизни, как самое чистое. И он помнил все: все дни и все места, где у него была счастливая охота, помнил приметные деревья, потаенные родники, помнил даже, о чем он думал в то время.
Теперь он снова приехал сюда, уже не один, а с сыном, и когда ехал, было томительно-радостно, что он опять увидит все, а теперь стало тяжело — так все неузнаваемо изменилось, так все постарело, поблекло… Все не то, все не то, только рассвет и роса на траве, запахи те же, вечные, навсегда те же! И странно до восторга было думать, что еще тысячи людей, может быть и не родившихся даже, будут так же просыпаться когда-нибудь и глядеть на рассвет, туманы на лугах, будут дышать крепкими грустными запахами земли.
Сын скоро проснулся, завозился на чердаке. Потом заскрипела лестница, послышался прыжок на землю.
— Отец! — негромко позвал Алексей.
Петр Николаевич вздохнул, провел рукой по лицу, вышел. Алексей, расставив длинные в лыжных брюках ноги, смотрел вверх, лицо его было испуганно и восторженно.
— Тсс! — он схватил отца за руку. — Слышишь?
— Нет… Что такое? — спросил Петр Николаевич, напрягая слух.
— Ну как ты не слышишь! — прерывающимся шепотом сказал Алексей и посмотрел на отца круглыми счастливыми глазами. — Осы! Их там три гнезда, вчера в темноте не видать было… Я случайно зацепил, как загудели! Слышишь? — Алексей с восторженным ужасом опять посмотрел вверх.
— Да, да гудят, — подтвердил Петр Николаевич, улыбаясь. Но он не слышал никакого гудения, и на сердце у него стало нехорошо. «Вот уж и слышать хуже стал…» — подумал он и, чтобы совсем не расстроиться, заторопился.
— Пойдем, пойдем! — пробормотал он. — Поздно уже… Рюкзаки, ружья где?
— Сейчас! — сказал сын и беззвучно полез на чердак. Так же неслышно, с серьезным лицом, он передал отцу один и второй рюкзак, ружья, тяжелые патронташи, натянул новые сапоги, спустился и тут только перевел дух.
— Пошли! — громко и бодро сказал Петр Николаевич и первый зашагал по траве за поскотину, туда, где — он знал — должна быть тропинка.
Тропинку долго не могли найти, промокли от росы, пошли наугад к темному высокому бору. Ноги вязли в траве, поляны были белыми от ромашек. «Сколько добра пропадает, не косят, какая глушь!» — горько думал Петр Николаевич. Алексей шел сзади, спотыкался на кочках, часто и громко зевал, в рюкзаке у него брякало, этот равномерный слабый звук все что-то напоминал Петру Николаевичу и никак не мог напомнить.
Когда вошли в бор, сразу стала видна старая тропа. В бору было сумрачно, глухо; только оттуда, где за плотным рядом сосен лежала старица, робко пробивался голубой неверный свет. Немного погодя, в таволговых кустах запикала птица; песня ее была в два колена, очень проста: пи-пи, пи-пи…
Алексей снова зевнул, споткнулся.
— Далеко еще? — сонно спросил он.
И будто ждал этого вопроса, в той стороне, где было совсем еще темно, взорвался глухарь и с частым тугим лопотом потянул между стволов. Идущие вздрогнули, остановились, у Петра Николаевича зашлось сердце: значит и сейчас тут есть глухари!
— Фу, как напугал! — засмеялся он. — Идем, потом поохотимся, хватит еще!
Но Алексей, не слушая, свернул с тропы и хищно пошел по беззвучному мху, по хвое и бруснике, держа ружье в руках. Петр Николаевич напряженно смотрел сыну вслед, каждую секунду ожидая выстрела, потом поправил ружье и тихо пошел дальше по тропе.
Он вышел на опушку, сел на поваленное дерево и стал ждать. Впереди было небольшое поле в тумане, за ним опять лес, потом снова должно быть поле, потом маленький еловый колок, затем кочковатая сырая луговина с жесткой осокой и, наконец, озеро — место всех давних охот.
Скоро показался Алексей и пошел к отцу, надевая ружье и смахивая что-то с лица.