Смятение Волка явно возрастало. Ему хотелось быть и там и здесь, в двух местах одновременно, и с прежним своим хозяином и с новым, а расстояние между ними неуклонно увеличивалось. Он в возбуждении метался, делая короткие нервные скачки, бросаясь то к одному, то к другому в мучительной нерешительности, не зная, что ему делать, желая быть с обоими и не будучи в состоянии выбрать. Он отрывисто и пронзительно взвизгивал, дышал часто и бурно. Вдруг он уселся, поднял нос кверху, и пасть его начала судорожно открываться и закрываться, с каждым разом разеваясь все шире. Одновременно судорога стала все сильнее сводить ему глотку. Пришли с действие и его голосовые связки. Сначала почти ничего не было слышно – казалось, просто дыхание с шумом вырывается из его груди, а затем раздался низкий грудной звук, самый низкий, какой когда-либо приходилось слышать человеческому уху. Все это было своеобразной подготовкой к вою.
Но в тот самый момент, когда он, казалось, вот-вот должен был завыть во всю глотку, широко раскрытая пасть захлопнулась, судороги прекратились, и пес долгим, пристальным взглядом посмотрел вслед уходящему человеку. Потом повернул голову и таким же пристальным взглядом поглядел на Уолта. Этот молящий взгляд остался без ответа. Пес не дождался ни слова, ни знака, ему ничем не намекнули, не подсказали, как поступить.
Он опять поглядел вперед и, увидев, что его старый хозяин приближается к повороту тропинки, снова пришел в смятение. Он с визгом вскочил на ноги и вдруг, словно осененный внезапной мыслью, устремился к Медж. Теперь, когда оба хозяина от него отступились, вся надежда была на нее. Он уткнулся мордой в колени хозяйке, стал тыкаться носом ей в руку – это был его обычный прием, когда он чего-нибудь просил. Затем он попятился и, шаловливо изгибая все туловище, стал подскакивать и топтаться на месте, скребя передними лапами по земле, стараясь всем своим телом, от молящих глаз и прижатых к спине ушей до умильно помахивающего хвоста, выразить то, чем он был полон, ту мысль, которую он не мог высказать словами.
Но и это он вскоре бросил. Холодность этих людей, которые до сих пор никогда не относились к нему холодно, подавляла его. Он не мог добиться от них никакого отклика, никакой помощи. Они не замечали его. Они точно умерли.
Он повернулся и молча поглядел вслед уходящему хозяину. Скифф Миллер уже дошел до поворота. Еще секунда – и он скроется из глаз. Но он ни разу не оглянулся. Он грузно шагал вперед, спокойно, неторопливо, точно ему не было ровно никакого дела до того, что происходит за его спиной.
Вот он свернул на повороте и исчез из виду. Волк ждал долгую минуту молча, не двигаясь, словно обратившись в камень, но камень, одухотворенный желанием и нетерпением. Один раз он залаял коротким, отрывистым лаем и опять подождал. Затем повернулся и мелкой рысцой побежал к Уолту Ирвину. Он обнюхал его руку и растянулся у его ног, глядя на опустевшую тропинку.
Маленький ручеек, сбегавший с покрытого мохом камня, вдруг словно стал журчать звончей и громче. И ничего больше не было слышно, кроме пения полевых жаворонков. Большие желтые бабочки беззвучно проносились в солнечном свете и исчезали в сонной тени. Медж ликующим взглядом поглядела на мужа.
Через несколько минут Волк встал. В движениях его чувствовались теперь спокойствие и уверенность. Он не взглянул ни на мужчину, ни на женщину; глаза его были устремлены на тропинку. Он принял решение. И они поняли это; поняли также и то, что для них самих испытание только началось.
Он сразу побежал крупной рысью, и губы Медж уже округлились, чтобы вернуть его ласковым окликом, – ей так хотелось позвать его! Но ласковый оклик замер у нее на губах. Она невольно поглядела на мужа и встретилась с его суровым, предостерегающим взглядом. Губы ее сомкнулись, она тихонько вздохнула.
А Волк мчался уже не рысью, а вскачь. И скачки его становились все шире и шире. Он ни разу не обернулся, его волчий хвост был вытянут совершенно прямо. Одним прыжком он срезал угол на повороте и скрылся.
Такой сумасшедшей гонки я еще никогда не видывал. Тысячи упряжек мчались по льду, собак не видно было из-за пара. Трое человек замерзли насмерть той ночью, и добрый десяток навсегда испортил себе легкие! Но разве я не видел собственными глазами дно проруби? Оно было желтое от золота, как горчичник. Вот почему я застолбил участок на Юконе и сделал заявку. Из-за этих-то заявок и пошла вся гонка. А потом там ничего не оказалось. Ровным счетом ничего. Я так до сих пор и не знаю, чем это объяснить.
Не снимая рукавиц, Джон Месснер одной рукой держался за поворотный шест и направлял нарты по следу, другой растирал щеки и нос. Он то и дело тер щеки и нос. По сути дела, он почти не отрывал руки́ от лица, а когда онемение усиливалось, принимался тереть с особенной яростью. Меховой шлем закрывал ему лоб и уши. Подбородок защищала густая золотистая борода, заиндевевшая на Морозе.
Позади него враскачку скользили тяжело нагруженные юконские нарты, впереди бежала упряжка в пять собак. Постромка, за которую они тянули нарты, терлась о ногу Месснера. Когда собаки поворачивали, следуя изгибу дороги, он переступал через постромку. Поворотов было много, и ему снова и снова приходилось переступать. Порой, зацепившись за постромку, он чуть не падал; движения его были неловки и выдавали огромную усталость, нарты то и дело наезжали ему на ноги.
Когда дорога пошла прямо и нарты могли некоторое время продвигаться вперед без управления, он отпустил поворотный шест и ударил по нему несколько раз правой рукой. Восстановить в ней кровообращение было нелегко. Но колотя правой рукой по твердому дереву, он левой неутомимо растирал нос и щеки.
– Честное слово, в такой холод нельзя разъезжать, – сказал Джон Месснер. Он говорил громко, как говорят люди, привыкшие к одиночеству. – Только идиот может пуститься в дорогу при такой температуре! Если сейчас не все восемьдесят ниже нуля, то уж семьдесят девять верных.
Он достал часы и, повертев их в руках, положил обратно во внутренний карман толстой шерстяной куртки, затем посмотрел на небо и окинул взглядом белую линию горизонта.
– Двенадцать часов, – пробормотал он. – Небо чистое, и солнца не видно.
Минут десять он шел молча, а потом добавил так, словно не было никакой паузы:
– И не продвинулся почти совсем. Нельзя в такой холод ездить.
Внезапно он закричал на собак: «Хо-о!» – и остановился. Его охватил дикий страх, – правая рука почти онемела. Он начал бешено колотить ею о поворотный шест.
– Ну… вы… бедняги! – обратился Месснер к собакам, которые тяжело упали на лед – отдохнуть. Голос его прерывался от усилий, с которыми он колотил онемевшей рукой по шесту. – Чем вы провинились, что двуногие запрягают вас в нарты, подавляют все ваши природные инстинкты и делают из вас жалких рабов?
Он остервенело потер нос, стараясь вызвать прилив крови, потом заставил собак подняться. Джон Месснер шел по льду большой замерзшей реки. Позади она простиралась на много миль, делая повороты и теряясь в причудливом нагромождении безмолвных, покрытых снегом гор. Впереди русло реки делилось на множество рукавов, образуя острова, которые она как бы несла на своей груди. Острова были безмолвные и белые. Безмолвие не нарушалось ни криком зверей, ни жужжанием насекомых. Ни одна птица не пролетала в застывшем воздухе. Не слышно было человеческого голоса, не заметно никаких следов человеческого Жилья. Мир спал, и сон его был подобен смерти.
Оцепенение, царившее вокруг, казалось, передалось и Джону Месснеру. Мороз сковывал его мозг. Он тащился вперед, опустив голову, не глядя по сторонам, бессознательно растирая нос и щеки, и когда нарты выезжали на прямую дорогу, колотил правой рукой по шесту.
Но собаки были начеку и внезапно остановились. Повернув голову к хозяину, они смотрели на него тоскливыми вопрошающими глазами. Их ресницы и морды выбелил мороз, и от этой седины да еще от усталости они казались совсем дряхлыми.
Человек хотел было подстегнуть их, но удержался и, собравшись с силами, огляделся вокруг. Собаки остановились у края проруби; это была не трещина, а прорубь, сделанная руками человека, тщательно вырубленная топором во льду толщиной в три с половиной фута. Толстая корка нового льда свидетельствовала о том, что прорубью давно не пользовались. Месснер посмотрел по сторонам. Собаки уже указывали ему путь: их заиндевевшие морды были повернуты к едва приметной на снегу тропинке, которая, ответвляясь от основного пути, взбегала вверх по берегу острова.
– Ну, ладно, бедные вы зверюги, – сказал Месснер. – Пойду на разведку. Я и сам не меньше вас хочу отдохнуть.
Он взобрался по склону и исчез. Собаки не легли и, стоя, нетерпеливо ждали его. Вернувшись, он взял веревку, привязанную к передку нарт, и накинул петлю себе на плечи. Потом повернул собак вправо и погнал их на берег. Втащить сани на крутой откос оказалось нелегко, но собаки забыли про усталость и, распластываясь на снегу, с нетерпеливым и радостным визгом из последних сил лезли вверх. Когда передние скользили или останавливались, задние кусали их за ляжки. Человек кричал на собак, то подбадривая, то угрожая, и всей тяжестью своего тела налегал на веревку.
Собаки стремительно вынесли нарты наверх, сразу свернули влево и устремились к маленькой бревенчатой хижине. В этой необитаемой хижине была одна комната площадью в восемь футов на десять. Месснер распряг собак, разгрузил нарты и вступил во владение жильем. Последний случайный его обитатель оставил здесь запас дров. Месснер поставил в хижине свою маленькую железную печку и развел огонь. Он положил в духовку пять вяленых рыб – корм собакам – и наполнил кофейник и кастрюлю водой из проруби.
Поджидая, когда закипит вода, Месснер нагнулся над печкой. Осевшая на бороде влага, превратившаяся от дыхания в ледяную корку, начинала оттаивать. Падая на печку, льдинки шипели, и от них поднимался пар. Джон Месснер отдирал сосульки от бороды, и они со стуком падали на пол.
Неистовый лай собак не оторвал его от этого занятия. Он услышал визг и рычание чужих собак и чьи-то голоса. В дверь постучали.
– Войдите! – крикнул Месснер глухо, потому что в это мгновение отсасывал кусок льда с верхней губы.
Дверь отворилась, и сквозь окружавшее его облако пара Месснер разглядел мужчину и женщину, остановившихся на пороге.
– Войдите, – сказал он повелительно, – и закройте дверь.
Сквозь пар он едва мог рассмотреть вошедших. Голова женщины была так закутана, что виднелись только черные глаза. Мужчина был тоже темноглазый, с гладко выбритым лицом; обледеневшие усы совершенно скрывали его рот.
– Мы хотели бы у вас узнать, нет ли тут поблизости еще другого жилья? – спросил он, окидывая взглядом убогую обстановку хижины. – Мы думали, что здесь никого нет.
– Это не моя хижина, – отвечал Месснер. – Я сам нашел ее несколько минут назад. Входите и располагайтесь. Места достаточно, и ставить вашу печку вам не понадобится. Как-нибудь разместимся.
При звуке его голоса женщина с любопытством посмотрела на него.
– Раздевайся, – сказал ее спутник. – Я распрягу собак и принесу воды, чтоб можно было приняться за стряпню.
Месснер взял оттаявшую рыбу и пошел кормить собак. Ему пришлось защищать их от чужой упряжки, и когда он вернулся в хижину, вновь прибывший уже разгрузил нарты и принес воды. Кофейник Месснера закипел. Он засыпал в него кофе, влил туда еще полкружки холодной воды, чтобы осела гуща, и снял с печки. Потом положил оттаивать несколько сухарей из кислого теста и разогрел в кастрюльке бобы, которые сварил прошлой ночью и все утро вез с собой замороженными.
Сняв свою посуду с печки, чтобы дать возможность вновь прибывшим приготовить себе пищу, Месснер сел на тюк с постелью, а вместо стола приспособил ящик для провизии. За едой он разговаривал с незнакомцем о дороге и о собаках, а тот, наклонившись над печкой, оттаивал лед на усах. Избавившись наконец от сосулек, незнакомец бросил тюк с постелью на одну из двух коек, стоявших в хижине.
– Мы будем спать здесь, – сказал он, – если только вы не предпочитаете эту койку. Вы пришли сюда первый и имеете право выбора.
– Мне все равно, – сказал Месснер. – Они обе одинаковые.
Он тоже приготовил себе постель и присел на край койки. Незнакомец сунул под одеяло вместо подушки маленькую дорожную сумку с медицинскими инструментами.
– Вы врач? – спросил Месснер.