Чрезвычайным нарушением меры является несоизмеримость приводимых величин. Вот типичный пример. Во время перестройки началась кампания за ликвидацию колхозов, потому что «они убыточны и камнем висят на шее государства». А. Н. Яковлев, говоря о «тотальной люмпенизации общества», которое надо «депаразитировать», приводил такой довод: «Тьма убыточных предприятий, колхозов и совхозов, работники которых сами себя не кормят, следовательно, паразитируют на других» [211, с. 24]. Вот мера академика-экономиста: убыточных предприятий, колхозов и совхозов в СССР — тьма. Хотя прекрасно известно и общее число предприятий и колхозов, и число убыточных, так что можно дать определенные величины — и абсолютные, и относительные.
Реальные величины таковы. В 1989 г. в СССР было 24 720 колхозов. Они дали 21 млрд руб. прибыли. Убыточных было на всю страну 275 колхозов (1 %), и все их убытки в сумме составили 49 млн руб. — 0,2 % от прибыли колхозной системы. В целом рентабельность колхозов составила 38,7 %. Величина убытков несоизмерима с размерами прибыли. Колхозы и совхозы вовсе не «висели камнем на шее государства». Аргумент, основанный на количественной мере, был ложным.
Так же обстояло дело и с промышленными предприятиями. Когда в 1991 г. начали пропаганду приватизации, говорилось: «Надо приватизировать промышленность, ибо государство не может содержать убыточные предприятия, из-за которых большой дефицит бюджета». На деле за весь 1990 г. убытки нерентабельных промышленных предприятий СССР составили менее 1 % произведенной в промышленности добавленной стоимости — и такую систему предлагали приватизировать, аргументируя ее «нерентабельностью». Кстати, в 1991 г. убыток от всех нерентабельных промышленных предприятий составил менее 1 % от дефицита госбюджета.9
Вот недавний пример. В РФ есть проблема личных сбережений граждан, которые хранились в Сбербанке, были конфискованы правительством Гайдара и превратились в долг государства перед населением. Начата выплата небольших сумм вкладчикам старших возрастов. В телефонном диалоге 18 декабря 2003 г. президенту В. В. Путину был задан вопрос: «Каковы сроки погашения и механизмы?»
Вот как ответил В. В. Путин: «Общий объем долга перед населением — я хочу обратить на это ваше внимание — 11,5 триллиона рублей… Теперь хочу обратить ваше внимание на темпы и объемы этих выплат… В 2003 — 20 миллиардов, а в 2004 мы запланировали 25 миллиардов рублей…».
Итак, долг составляет 11,5 трлн руб. Прямо о сроках погашения долга, что и является сутью вопроса, В. В. Путин не говорит, а сообщает, что в 2003 г. государство вернет гражданам 20 млрд руб., то есть 1/570 от суммы долга. Это значит, что возвращение долга рассчитано на несколько сот лет. Ясно, что суммы выплат несоизмеримы с величиной долга, так зачем же имитировать ответ, почему не объяснить людям реальное состояние дел и не обратиться к их разуму и гражданскому чувству? Ведь, давая подобные ответы как нечто разумное, власть усугубляет повреждения в массовом сознании.
Все подобные примеры структурно схожи и говорят об общем характере явления — о разрушении инструментов меры, позволяющих человеку почувствовать (почти «мышечным» сознанием) несоизмеримость величин. При этом теряется и умение «взвешивать» качества, которое выводит обществоведческий анализ за рамки простых математических действий. В любой реальной проблеме исследователь общества имеет дело с несоизмеримыми величинами, обладающими разными качествами. Это касается и ценностей, и интересов, и условий деятельности людей.
Грей пишет: «Несоизмеримость не свидетельствует о несовершенстве ни нашего миропонимания, ни мира, скорее она указывает на непоследовательность идеи совершенства… Несоизмеримыми могут стать блага, которые в принципе сочетаются друг с другом; такая ситуация означает, что эти блага не поддаются сочетанию каким-то наилучшим образом. Несоизмеримость может относиться к благам, которые в принципе не сочетаются друг с другом, или же к тем, что по своей природе не могут быть реализованы одновременно, в таком случае следует сделать вывод, что не существует их „правильной“ иерархии. Как бы то ни было, она означает ограничение рационального выбора и возможность радикального выбора — выбора, который не основан и не может быть основанным на разуме, но состоит в принятии решения или обязательства, не имеющего обоснования. В наибольшей мере понятие несоизмеримости применимо к благам, в принципе несовместимым друг с другом. Такая несоизмеримость может иметь место, если — в противоположность учению Аристотеля о гармонии добродетелей — одно благо или достоинство вытесняет другое» [62, с. 142].
Провал советского обществоведения в конце 80-х годов во многом и был предопределен неумением обращаться с несоизмеримостью и совмещать в одной модели несоизмеримые элементы, отходом от диалектического взгляда на ценности и идеалы, вступившие в противоречие. Вместо того, чтобы «взвесить» все элементы системы, господствующая в то время группа обществоведов просто объявляла какую-то одну ценность высшим приоритетом («общечеловеческой ценностью») и пренебрегала альтернативными ценностями. Так, например, ценность свободы ставилась неизмеримо выше ценности равенства, так что в дискурсе обществоведения даже возобладал социал-дарвинизм. Ценность экономической эффективности ставилась неизмеримо, выше ценности социальной справедливости и т. д. В результате в моделях, положенных в основание доктрины реформ, возникла острая некогерентность. Социальная справедливость как ограничение для социальной инженерии была отброшена, но вместе с этим рухнула и экономическая эффективность.
Любое умозаключение представляет собой довольно сложную систему. В случае ее деформации обычно возникает сразу несколько ошибок, так что один и тот же заметный случай может быть отнесен к разным классам нарушений. Рассмотрим самые распространенные случаи нарушений, ставшие типичными в годы перестройки и реформы.
Важный вид деформации сознания — гипостазирование. В словаре читаем: «Гипостазирование (греч. hypostasis — сущность, субстанция) — присущее идеализму приписывание абстрактным понятиям самостоятельного существования. В другом смысле — возведение в ранг самостоятельно существующего объекта (субстанции) того, что в действительности является лишь свойством, отношением чего-либо».10
Во время перестройки и реформы резко усилилась склонность интеллигенции изобретать абстрактные, туманные термины, а затем создавать в воображении образ некоего явления и уже его считать реальностью и даже порой чем-то жизненно важным. Образы эти не опираются на хорошо разработанные понятия, а обозначаются словом, которое приобретает магическую силу. Будучи на деле бессодержательными, такие слова как будто обладают большой объяснительной способностью.
Важную роль в перестройке сыграл, например, совершенно схоластический спор о том, являлся ли советский строй социализмом или нет. Как о чем-то реально существующем и однозначно понимаемом спорили о том как назвать советский строй — мобилизационный социализм? казарменный социализм? феодальный социализм? Конъюнктурный ярлык принимали за сущность. Вот как трактует природу советского строя профессор МГУ А. В. Бузгалин: «В сжатом виде суть прежней системы может быть выражена категорией „мутантного социализма“ (под ним понимается тупиковый в историческом смысле слова вариант общественной системы…)» [41].
На деле взятая из биологии метафора мутации ничего не объясняет. Мутация есть изменение в генетическом аппарате организма под воздействием факторов внешней среды, важный механизм эволюции. Если уподоблять общественный строй биологическому виду, то он у любой страны оказывается «мутантным» и иным быть не может. С другой стороны, мутация есть изменение чего-то, что уже существовало как основа («дикий вид»). Но никакого исходного социализма, от которого путем мутации произошел советский строй, не существовало. И эта глубокомысленная, но бесплодная метафора гуляет из публикации в публикацию уже пятнадцать лет. Никогда и никем четко не изложенный образ «правильного социализма» превращен в реальную сущность.
Развивая понятие «казарменный социализм», все больше увязали в гипостазировании. Например, в СССР имели место трудовой энтузиазм и моральное стимулирование. Это был маленький элемент советского строя, занимавший очень скромное место в ряду других элементов. Профессор А. С. Ципко придает ему статус чуть ли не единственной сущности советской социально-экономической системы: «Разве не абсурд пытаться свести все проблемы организации производства к воспитанию сознательности, к инъецированию экстаза, энтузиазма, строить всю экономику на нравственных порывах души? Долгие годы производство в нашей стране держалось на самых противоестественных формах организации труда и поддержания дисциплины — на практике „разгона“, ругани, окрика, на страхе» [189, c. 80].
Можно ли придумать для сталинской системы организации производствa более неадекватное обвинение, чем назвать ее попыткой «строить всю экономику на нравственных порывах души»?11 Автор изобретает фантастические сущности — и сам начинает в них верить. Крупный экономист Л. фон Мизес предупреждал: «Склонность к гипостазированию, т. е. к приписыванию реального содержания выстроенным в уме концепциям — худший враг логического мышления».
Г. X. Попов, внося свою лепту в концепцию «казарменного социализма», запустил в обиход, как нечто сущее, туманный термин «административно-командная система». Он был подхвачен прессой и даже получил аббревиатуру — АКС. И стали его употреблять, как будто он что-то объясняет.
На деле любая общественная система имеет свой административно-командный «срез», и иначе просто быть не может. И армия, и церковь, и хор имени Свешникова — всё имеет свою административно-командную ипостась, наряду с другими. Намекалось, что в «цивилизованных» странах, конечно, никакой АКС быть не может, там действуют только экономические рычаги. Это наивно — любой банк или корпорация, не говоря уж о государственных ведомствах, действуют внутри себя как иерархически построенная «административно-командная система», причем с контролем более жестким, чем был в СССР.
Слова «административная система» приобрели такую магическую силу, что этот ярлык позволял предлагать самые нелепые действия. Вот, Н. П. Шмелев утверждал: «Фундаментальный принцип всей нашей административной системы — распределять! Эту систему мы должны решительно сломать» [197].
Назвать распределение, одну из множества функций административных систем, принципом и даже фундаментальным, — значить исказить всю структуру функций, нарушить меру. Но даже если так преувеличивается значение функции распределения, почему же эту систему надо сломать, причем решительно? Разве в обществе нет необходимости распределять?
Мы укажем здесь лишь на несколько случаев гипостазирования, касающихся ключевых понятий реформы. Однако это явление стало именно общим и охватило все уровни абстракции. Произошел отрыв всей когнитивной структуры российского «общество знания» от реальности общественных процессов. Это тяжелая деформация сознания образованного слоя. В той или иной мере ее признаки в разное время возникали и в других культурах, однако нынешнее состояние российской интеллигенции стало, видимо, самым глубоким кризисом. С конца 80-х годов XX века господствующим типом мышления в российской обществоведении, а затем в основной массе интеллигенции стало «мышление в духе страны Тлён» (см. главу 13).
Глубокая деформация сознания произошла в связи с интенсивным использованием идеологами понятий свобода и демократия. Этим абстрактным и многозначным понятиям придавали значение каких-то реальных сущностей — и ради них ломали устойчивые, необходимые для жизни установления и отношения.
Перестройка началась с того, что были разрушены разумные очертания самого понятия демократии. В сознание ввели образ некой абсолютной демократии вне времени и пространства, которую мы должны немедленно внедрить у себя в стране, ломая прежнее жизнеустройство. Этот образ стал такой всемогущей сущностью, что нельзя было даже усомниться, задать вопрос. Согласия относительно смысла этого слова в обществе не было, а значит, его употребление как однозначно понимаемого термина нарушало нормы рациональности.
Политики использовали понятие демократии так, что оно стало наполняться не только разнородными, но прямо взаимоисключающими элементами. Например, Г. X. Попов считал, что демократическому движению присущи экстремизм и национализм, что совершенно несовместимо с главными родовыми признаками демократии. Обычным стало тогда «радикальные демократы» — сочетание двух несовместимых качеств. Был даже введен в оборот термин демоисламисты — им обозначалось движение в Таджикистане, которое, разжигая гражданскую войну, использовало лозунги ислама. В ходе реформы «маятник» качнулся в другую сторону, и слово «демократ» наполнилось отрицательным смыслом, что также выводило его за рамки рациональности.
Выступая в 1990 г. в МГУ, А. Н. Яковлев высказал такое суждение о демократии: «До сих пор во многих сидит или раб, или маленький городовой, полицмейстер, этакий маленький Сталин. Я не знаю, вот вы, молодые ребята, не ловите себя на мысли: думаешь вроде бы демократически, радикально, но вдруг конкретный вопрос — и начинаются внутренние распри. Сразу вторгаются какие-то сторонние морально-психологические факторы, возникают какие-то неуловимые помехи» [209, с. 79].
Утверждение, что в демократическом сознании не должно быть никаких тормозов, никаких «полицмейстеров», что на него не должны влиять никакие «морально-психологические факторы», есть утопия освобождения разума от совести и превращения разума в интеллект. Устранение из сознания запретов нравственности ради того, чтобы «думать демократически, радикально», ведет к разрушению рациональности, ибо при устранении постулатов этики повисает в пустоте и логика, эта «полиция нравов интеллигенции».
Отрицание запретов дошло во время перестройки до гротеска и было похоже на тот припадок постмодернизма, который поразил Европу в мае 1968 г., когда парижские студенты, элита «общества знания», вышли на улицы Парижа под лозунгами «Запрещается запрещать!» и «Власть всем!» Идеей-фикс российской интеллигенции стал запрет цензуры. Некоторые даже прямо уточняли: «Свободу нецензурному слову!» Философы, которые не могли не знать о роли цензуры в становлении культуры (точнее даже, в становлении человека разумного), промолчали или поддакивали.
В контексте социологии Вебера, цензура есть «социокультурная система контроля за производством, распределением, хранением и потреблением социальной информации… Цензура, непосредственно осуществляющая регулирование информационных потоков, служит одним из важнейших механизмов предохранения общества от энтропии, защиты его политических и моральных устоев» [106]. Цензура — инструмент, предотвращающий разрушение общества, порожденный «инстинктом самосохранения» социума. Известно, что на уровне обыденного сознания цензура осуществляется общественным мнением, в основе которого лежат авторитет и традиция.
Цензура (в том числе «реакционная») — важный фактор мотивации художественного творчества. Русская классическая литература возникла и расцвелa в условиях довольно жесткой цензуры — и во многом благодаря ей. В начале 90-х годов в Испании в среде философов и писателей прошла дискуссия о влиянии франкистской цензуры на литературу. Говорилось, что трудности, создаваемые цензурой писателю, заставляли его создавать новые художественные средства и, попросту говоря, повышали требования к литературному качеству текста.12 Напротив, как было сказано, «отмена цензуры подпиливает зубы слову». Цензура стала необходимым условием для становления научного текста. Научный журнал не существует без жесткой цензуры. Каким должен был быть провал рациональности, чтобы элита интеллигенции требовала ликвидации цензуры! Не изменения каких-то критериев и процедур, а именно ликвидации цензуры как общественного института.
Продуктом гипостазирования была вся предложенная в начале реформ трактовка свободы. Это — ключевая категория, ядро обществоведческой концепции перестройки в СССР, а затем и реформы в России. Она была ложно представлена российскому обществу элитой научного сообщества.
В 1990 г. на круглом столе по проблеме свободы, организованном журналом «Вопросы философии», выступил целый ряд видных интеллектуалов с суждениями, нарушающими логику. Доктор юридических наук из Института государства и права АН СССР Л. С. Мамут дает такую трактовку категории свободы: «Свободу уместно рассматривать как такое социальное пространство для жизнедеятельности субъекта, в котором отсутствует внеэкономическое принуждение… Свобода никогда не может перестать быть высшей ценностью для человека. Она неделима. Всякий раз, когда ставится под вопрос та или иная свобода (не о преступниках, естественно, разговор), тем самым ставится под вопрос свобода вообще. Эта истина известна уже давно» [115].
Уже первая фраза лишает данное понятие свободы всякого смысла, ибо не существует и не может существовать «социального пространства для жизнедеятельности субъекта, в котором отсутствует внеэкономическое принуждение». Перефразируя Аристотеля, можно сказать, что в таком пространстве могут жить только боги и звери, но, видимо, все же не о них идет речь (во всяком случае, как показали наши «субъекты», речь идет не о богах). Человек возник как существо социальное, обладающее культурой, а культура и есть прежде всего ограничение свобод животного. Эта истина известна уже давно. Экономика (рыночная) — вообще недавно возникший способ ведения хозяйства, и до него все виды принуждения были внеэкономическими. Может быть, и свобода возникла вместе с рыночной экономикой?
Примечательна оговорка, которую вводит юрист, требуя «социального пространства, в котором отсутствует внеэкономическое принуждение» — «не о преступниках, естественно, разговор». Эта оговорка лишает смысла все рассуждение, ибо преступники возникают именно потому, что в пространстве присутствует внеэкономическое принуждение в виде запретов (законов). Человек становится преступником не потому, что совершил невыгодное действие (нарушил норму экономического принуждения). Он преступил закон, за которым стоит неподкупная сила.
Мысль, будто «свобода никогда не может перестать быть высшей ценностью для человека», очевидно неразумна, тем более в устах юриста. Мало того, что человечество пережило тысячелетние периоды прямых несвобод типа рабства, и эти несвободы были общепризнанной нормой и образом жизни. И в новейшее время массы людей шли и идут в тюрьму, на каторгу и на эшафот, то есть жертвуют свободой ради иных ценностей — и благородных, и низменных. Это видно из опыта и соответствует здравому смыслу. Но ведь это подтверждает и современная философия. Романтическое представление о свободе как высшей ценности преодолено уже в середине пошлого века.
Грей пишет: «Следует учитывать возможность — наиболее устрашающую с точки зрения либералов-фундаменталистов и либералов-традиционалистов — что либеральные режимы будут оценены по меркам универсального минимума нравственных принципов как менее совершенные, чем некоторые нелиберальные или постлиберальные.
Такая ситуация возникла бы, к примеру, если бы режим, гарантирующий либеральные свободы слова и совести, с политическими институтами, удовлетворяющими либеральным критериям ответственности власти перед обществом, все же оказался не в состоянии поддерживать гражданский мир и подавить обычную преступность, что является необходимым условием достойной жизни большинства, многих или значительного меньшинства граждан. Чего стоит интеллектуальная свобода, если обладающие ею граждане живут в условиях городского окружения, вернувшегося в „естественное состояние“? Какова ценность выбора, если этот выбор осуществляется в социальной среде, близкой, как в некоторых городах США, к состоянию „войны всех против всех“ по Гоббсу, — ведь там почти нет достойного выбора? В таких обстоятельствах нелиберальный режим, политическим институтам которого не хватает подотчетности обществу и который не гарантирует либеральных интеллектуальных свобод, но гарантирует безопасность и защищает повседневные свободы своих граждан, можно было бы по справедливости признать в большей степени соответствующим универсальному минимуму, чем некоторые слабые либеральные режимы. Впрочем, в такой оценке нет необходимости, если — что вполне вероятно — некоторые из благ, подлежащих оценке в данных двух режимах, несоизмеримы» [62, с. 164].
Наконец, иррационален и тезис о том, что «свобода неделима». В любом обществе в любой исторический момент существует конкретная система неразрывно связанных «свобод и запретов», и система эта очень подвижна. Более того, в истории XX века мы в разных обличьях наглядно видели общую закономерность: освобождение неминуемо сопряжено с каким-то новым угнетением.
М. Фуко высказал очевидную вещь, которая начиная с Канта на все лады обсуждалась множеством философов: «Антиномия права и порядка лежит в основе современной политической рациональности». Свобода (право) и порядок (принуждение) находятся в неразрывной диалектической связи. Иными словами, свобода — категория, которая в реальности представлена динамической системой множества «делимых» свобод, которые в то же время выворачиваются в «несвободы» как само условие существования свобод. И в ходе развития общества как раз то одна, то иная свобода ставятся под вопрос, а затем и подавляются, давая место новым свободам. Сам же Кант, стараясь кратко объяснить суть Просвещения как обретения человечеством совершеннолетия и свободы разума, дал такую формулу: «Повинуйтесь, и Вы сможете рассуждать сколько угодно» [Цит. по: 178, с. 340]. В сознании части российских интеллектуалов произошел откат к безответственному отрочеству в обеих частях формулы Канта — они отвергают повиновение и одновременно отказываются рассуждать.
Другой оратор, философ Э. Я. Баталов, на том круглом столе тоже подтверждает неделимость и абсолютный характер свободы: «Нет свободы американской, китайской, русской или французской. Свобода едина по природе и сути, хотя продвинуться по пути свободы то или иное общество или индивид могут на неодинаковую глубину… Или она есть как сущность, или же ее нет совсем» [115].
Это суждение ликвидирует основу для рационального представления проблемы и рационального поведения. Если следовать этой логике, то или свобода есть и она есть вся целиком, так что и говорить не о чем — «или же ее нет совсем», так что тоже говорить не о чем.
Иррационально и утверждение, будто «свобода едина по природе и сути», независимо от места и времени. Ведь это противоречит очевидности! Представление о свободе, а значит, и ее облик, есть продукт культуры, «по природе и сути» этот продукт изменяется со временем, иногда очень быстро, даже в лоне одной культуры, не говоря уж о разных обществах и цивилизациях. Для любого класса свобод видны различия в их толковании в разных культурах. Вот, например, свобода слова. Гоголь говорит: «Обращаться с словом нужно честно. Оно есть высший подарок Бога человеку… Опасно шутить писателю со словом. Слов гнило да не исходит из уст ваших!» Здесь свобода слова ограничена ответственностью. «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется». А вот формула, которую дал Андре Жид (вслед за Эрнестом Ренаном): «Чтобы иметь возможность свободно мыслить, надо иметь гарантию, что написанное не будет иметь последствий». Разница очевидна.
Бердяев, этот «философ свободы», уделяет много места тому представлению о свободе, которое сложилось в русской культуре. Он пишет, например: «В русском народе поистине есть свобода духа, которая дается лишь тому, кто не слишком поглощен жаждой земной прибыли и земного благоустройства… Россия — страна бытовой свободы, неведомой народам Запада, закрепощенным мещанскими нормами. Только в России нет давящей власти буржуазных условностей… Россия — страна бесконечной свободы и духовных далей, страна странников, скитальцев и искателей» [33].
Таким образом, свобода, как одна из «исторически своеобразных форм нашего отношения к вещам, к другим людям и к самим себе», обладает большим разнообразием и по-разному воплощается в разное время в разных культурах. Более того, разные воплощения свободы в одном месте и в один и тот же момент могут находиться в противоречии, причем нередко неразрешимом, трагическом.
Дж. Грей пишет о глубокой противоречивости категории свободы: «Свободы, выделяемые традиционной либеральной теорией, невозможно, не прибегая к какой-либо уловке, представить как гармонические, взаимно совместимые, способные сосуществовать друг с другом. Свободы — в том числе негативные свободы, которые, согласно Берлину, играют в либерализме главную роль, — не являются элементами структуры гармонично сосуществующих прав, на практике они часто конкурируют и вступают в конфликт друг с другом. Конечно, можно вслед за Хофельдом или Ролзом считать, что требуемые права или основные свободы не способны в силу логических причин противоречить друг другу: как полагает Ролз, их следует „очертить“ так, чтобы конфликты между ними были исключены, и они составляли гармоничный ряд. Это утверждение попросту переводит в легалистские термины то, что на обычном языке более понятно определяется как конфликт свобод. Такой „перевод“ с одного языка на другой может быть оправдан для современного законодательства США — где конфликты между свободами, временно сглаживаемые политическими средствами, находят иллюзорное легалистское решение — но он невозможен для других правовых систем» [62, с. 146].