Концертмейстер - Максим Адольфович Замшев 26 стр.


— Что случилось? Я Арсений Храповицкий. Я из Москвы. Я здесь по личному делу.

— Вы подозреваетесь в соучастии в антисоветской деятельности известного вам Волдемара Саблина. И лучше вам сразу отдать нам то, что вы собирались ему передать.

1949

В феврале Шура и Таня переехали из Пушкинского района Московской области в Москву. Хлопоты неутомимого Льва Норштейна, снова обратившегося к Елене Фабиановне Гнесиной по поводу Лапшина, увенчались успехом: молодому композитору дали комнату в квартире на Новопесчаной улице. В марте к молодоженам перебрались из Новосибирска мать композитора и его сестра-туберкулезница, которой надежду на выздоровление давала только вера в московских светил. Все это добавило хлопот, усложнило бытовую сторону до предела, но тем не менее нельзя было сказать, что семейство тяготилось жизнью. Они шутили, смеялись, даже строили планы, близкие и далекие, читали и обсуждали книги, слушали пластинки, много ходили по городу, а по вечерам играли до остервенения в карточного «дурака», иногда переругиваясь, заподозрив кого-то в нечестной игре.

Лапшин продолжал зарабатывать таперством вместе со Шнееровичем. О возвращении в консерваторию не могло быть и речи.

Никто не собирался ничего никому прощать, особенно происхождение.

Однажды они после сеанса в кинотеатре «Художественный» пристроились в небольшую очередь около табачного киоска, куда только что привезли папиросы «Казбек». Когда достояли до конца, сзади раздался пьяноватый медленный голос: «Жиды, вон из очереди!» Шнеерович резко оглянулся и начал поднимать руки со сжатыми кулаками. Лапшин испугался, что сейчас начнется потасовка. Но случилось то, чего обычно не ожидаешь. Все стоявшие в очереди так рьяно зашикали на хама, что он вдруг весь как-то скукожился и, пошатываясь и поругиваясь, куда-то зашагал. Лапшин, когда они, купив папиросы, отошли на некоторое расстояние от киоска, закурив, сказал:

— Видишь, не все уроды в нашей стране.

Шнеерович, все еще тяжело дыша, выпустил дым через ноздри, глянул на друга, чуть прищурившись, и отвернулся. Потом изрек:

— Все равно здесь всегда останутся скоты, которые будут считать, что кто-то в чем-то виноват только по факту своего рождения. Сашка! Мы, наши люди, страна, выиграли войну. Для чего? Чтобы преследовать евреев? Как немцы? Может, нас еще скоро в печах начнут сжигать? Здесь вот прям, у Арбатских ворот, установят печи и будут сжигать.

Лапшин молча выбросил папиросу, обнял друга и успокоительно произнес:

— Когда-нибудь это изменится. И не все так уж фатально. По идиотам всех нельзя судить. Ты многое преувеличиваешь.

Его всплески бытового антисемитизма не сильно задевали. Что они в сравнении с той угрозой, которая пронизывала каждый его час.

Посиделки у Людочки после встречи Нового, 1949 года прекратились как-то сами собой.

Лапшин и Шнеерович никогда о них не вспоминали. Как будто договорились. Танюша также о них молчала. Ее тогда, в новогоднюю ночь, так потрясло, как ее мужчина, напившись, вдруг начал всем демонстрировать шов от своей операции, призывая всех его потрогать, что будь возможность вырезать все это из памяти хирургическим ножом, она бы ею не пренебрегла.

Но память не желудок, резекцию не сделаешь за один раз.

Где-то в середине ноября Шнеерович заявился на Новопесчаную страшно взволнованный. В это время у сестры Лапшина как раз был врач, и Шура, приложив палец у губам, отвел друга на кухню, где тот выложил ему новости. Они выглядели неожиданно, странно и пугающе.

Сегодня утром Шнеерович получил телеграмму. Текст ее гласил: «Срочно приходите в Борисоглебский. Несчастье. Франсуа».

Нетрудно было догадаться, что если телеграмму отправил Людочкин сердечный друг, то речь идет о несчастье именно с Гудковой.

Через час с небольшим приятели уже звонили в хорошо знакомую дверь. Два звонка.

Танечка с ними не пошла. Да ее особо и не уговаривали.

Им довольно долго не открывали. Потом щелкнул замок, и появилось заплаканное лицо Светы Норштейн. Она бросилась к Лапшину на шею, уткнулась ему в грудь и отчаянно и протяжно заревела. У Лапшина острой болью дернулось сердце: кто-то умер. Так рыдают только в случае непоправимой утраты. Не с Львом ли Семеновичем несчастье? Нет. Глупости. Телеграмму ведь отправлял Франсуа. Лев Семенович тут ни при чем.

Шуринька и Миша прошли в комнату Гудковой. Там они застали Генриетту Платову и Веру Прозорову. Вид у обеих был насупленно-скорбный. Позы — соответствующие. Прозорова походила на ученицу за партой: прямая спина, поднятый подбородок, волосы, заплетенные в толстую косу, собранный, напряженный взгляд. Платова, напротив, картинно сгорбилась, подперев лицо руками. Плечи ее покрывал печальный серый платок. Франсуа, почему-то надевший клетчатый пиджак и застегнувший его на все пуговицы, деловито ходил туда-сюда. Лапшину он сейчас напомнил персонажа немого кино. Какого-нибудь иностранца в исполнении русского актера.

Пустой стол, накрытый белой скатертью, усиливал атмосферу несчастья.

— Евгения арестовали, — холодно и почти безучастно произнесла Прозорова. — Теперь нам всем грозит опасность. Мы все…

— Что ты заладила, Вера! При чем здесь все мы? Я слышала, людей сейчас часто забирают по ошибке. Потом отпускают, — истерично перебила Прозорову Светлана.

— Многих ты знаешь, кого выпустили, — прошипела Вера и, зло сверкнув глазами, сжала губы, ожидая общей поддержки. Но все молчали.

Света опять начала всхлипывать.

Франсуа перестал мерить шагами комнату, остановился, встрепенулся, будто только сию секунду заметил вновь прибывших Лапшина и Шнееровича.

Никогда не терявший самообладания и тонуса Михаил, пробуя сострить, напел:

— Нас утро встречает прохладой…

Генриетта карикатурно продолжила:

— Нас ветром встречает река.

А потом, повинуясь чему-то неведомому в себе, Вера Прозорова и Света Норштейн подтянули слабыми, подрагивающими голосами:

— Кудрявая, что ж ты не рада веселому пенью гудка…

Лапшин не подпевал. Он с трудом понял, что Евгений — это Сенин-Волгин. Он почему-то забыл его имя. Допев первый куплет «Песни о встречном» Шостаковича, Вера принялась громко, истерически хохотать. Это длилось так долго и так походило на сумасшествие, что вскоре все кинулись ее успокаивать, уговаривать прекратить, взять себя в руки.

Наконец компания обрела нечто единое, сплотилась в общей тревоге, в общем страдании. Смутном, неясном, но общем.

Шнееровича и Лапшина ввели в курс тех ужасающих обстоятельств, которые заставили Франсуа выслать телеграмму всем друзьям его невесты Людочки, адреса которых он нашел в ее записной книжке.

Выяснилось в итоге следующее.

Некоторое время назад в Черновцах Евгения Сенина-Волгина задержали и вменили пресловутую 58-ю статью — антисоветская агитация и пропаганда. Узнали об этом Франсуа и Людмила, ночевавшие в ту ночь в Борисоглебском (в дипломатической квартире Франсуа Людочке пока оставаться было нельзя: они еще не получили разрешения на брак), когда к ним нагрянули добры молодцы в синих фуражках и подвергли Людочку тщательному допросу на предмет ее знакомства с врагом народа Сениным-Волгиным. Франсуа ни о чем не спрашивали. Словно его и не было в комнате. По итогам этой экзекуции Людочку эмгэбисты забрали с собой… Франсуа ждал ее до утра. Когда она не вернулась, в панике вышел на улицу. Встретил Свету. До этого он видел девушку всего один раз, в новогоднюю ночь, а потому прошел бы мимо, если бы девушка его сама не окликнула.

Он все рассказал ей. Не мог хранить в себе. Да и что-то внутри подсказало, что Светлане можно открыться. Вместе они решили, что Франсуа необходимо собрать всех, кто участвовал в посиделках у Гудковой и, соответственно, был знаком с Сениным-Волгиным. В любом случае вместе они быстрее придумают, как им всем себя вести, если следователи с Лубянки доберутся и до них. Света помогла Франсуа отправить телеграммы.

Они с Гудковой частенько ссорились, Людмила считала Светлану чересчур заносчивой, а Света раздражалась из-за того, что, по ее мнению, Людочка мнит себя бог знает кем и вызывающе ведет себя, но в нынешних обстоятельствах все это теряло хоть какую-нибудь значимость. Светлана страшно переживала за Людмилу. Что с ней там делают? А Сенин-Волгин? Жив ли он вообще? Она испытывала жгучий стыд оттого, какую ненависть вызывал в ней порой поэт и математик, ныне томящийся в застенках. Да, он говорил всякую чушь. Но он никого не ограбил, не убил. Мысли ее возникали такими нервными и слабыми, что она ни одну из них не могла толком додумать.

— Не будем обольщаться, — начала Прозорова резко и чуть картинно, — теперь всех нас потянут на Лубянку. Что? Что вы молчите? Думаете, вас это минует? Чертов математик, договорился.

Назад Дальше