Концертмейстер - Максим Адольфович Замшев 3 стр.


Он уже очень много лет не позволял себе отказываться от утренних приседаний, как бы себя ни чувствовал. Восемьдесят повторений! Надо согнуть и разогнуть колени столько раз, сколько тебе лет. Светлана почти каждый день как заведенная твердила, что это опасная, непозволительная для его возраста глупость, что рано или поздно это кончится плохо, но Лев Семенович наотрез отказывался менять что-либо в своем распорядке.

После приседаний организм словно заводился, чтобы ровно и надежно доехать до вечера, а потом снова спрятаться в сны и там набраться сил для следующего дня.

Норштейн гордился тем, что выглядит максимум лет на шестьдесят пять и никого в своем возрасте не стесняет.

За окном неохотно светлело. Рассвет подбирался к субботнему городу, чтобы установить свой неброский дневной порядок часов до пяти вечера.

О смерти Норштейн не думал, не подпускал ее к себе, — издалека намного легче уверить себя в ее несерьезности. За долгую и ухабистую жизнь он пришел к выводу, что люди, боящиеся собственной смерти, как правило, ни во что не ставят жизнь других. И поэтому страх того, что тебя когда-то не будет, представлялся ему постыдным и недостойным нормального человека.

Боязнь умереть — непростительный эгоизм.

Глядя на неторопливые снежинки, он прислушивался к слабым звукам, доносившимся из комнаты Светланы. Дочка проснулась. Вот длинно скрипнула дверь гардероба. Значит, она собирается одеваться. Всю свою одежду, и домашнюю, и уличную, дочь всегда аккуратно вешала в шкаф. Не терпела, когда что-то висело на стульях, а тем более валялось на диванах или, не дай бог, на полу. Просто сходила с ума от этого. Это у нее от матери, считал Норштейн. Та тоже была помешана на порядке и чистоте.

Между тем Арсений, его старший внук, уже почти два года не приезжал в Москву, а последние разы, когда он пытался ему дозвониться в Ленинград, трубку никто не взял. Опять на гастролях? Или просто так совпало, что его нет дома? Или все-таки их общение, как все запретное, истончилось до предела и вот-вот оборвется? Нельзя в это верить. Так не будет. Не может быть так.

Он почти смирился с тем, что два его внука растут порознь и не видятся. Он уже перестал придумывать, как все это распутать. Но он не терял надежды на то, что когда-нибудь все изменится и встанет на свои места.

Светлана вошла в комнату. Убедившись, что отец не спит, сказала ему «доброе утро!» и удалилась на кухню готовить завтрак.

Вчера в магазине «Диета» на Кутузовском проспекте выдали очередной продуктовый заказ от Союза композиторов, и потому утром старик и его дочь пили индийский растворимый кофе и ели бутерброды со свежим российским сыром и финским сервелатом. В силу продовольственного дефицита члены творческих союзов, как и многие другие работающие москвичи, были прикреплены к разным магазинам, где раз в неделю могли скромно отовариться, а по праздникам и вовсе шикарно — двумя банками икры, красной и черной, дефицитной осетриной или горбушей, крабами и прочими редкостями.

В будни Норштейн всегда вставал рано, чтобы успеть позавтракать в компании с внуком. Тот придавал трапезе смысл, без конца рассказывая о своих нехитрых школьных делах, о своей вызревающей, как сочный плод, жизни, что-то спрашивал то у матери, то у деда и обязательно просил добавки. Дед знал, что Светлана пристально следит за тем, чтобы Дима не хлюпал и не чавкал, и внук старается этого не делать. Иногда ему хотелось подначить: «Хлюпай и чавкай сколько угодно»… Но в его почтенном возрасте такое озорство никак не позволительно.

Сегодня Димку к завтраку решили не будить. Выходной день. Пусть спит сколько спится.

Светлана Львовна, допивая кофе, настороженно посмотрела в окно, в котором с недвижной сахаристостью белели крыши окрестных домов, потом перевела взгляд на старика, словно призывая его в соучастники чего-то неотложного. Норштейн никак не реагировал на это, сосредоточенно намазывая столовым ножом из светло-серой матовой стали масло на хлеб.

Было отчетливо слышно, как тикает будильник.

На подоконнике с внешней стороны притулился голубь и, похоже, чувствовал себя в полной безопасности, иногда чуть поворачивая втянутую в туловище голову, а иногда замирая. В теплое время года Норштейн кормил на своем окне множество воробьев и голубей. Светлана Львовна ворчала, что от птиц одна антисанитария, но поделать что-либо с этой отцовской прихотью не могла. Пару раз, когда дочь особенно расходилась, Лев Семенович переходил на крик, обвиняя ее в черствости и возмутительном птицененавистничестве.

— Днем снег наверняка кончится, и его начнут сбрасывать. Эта дура Толстикова, естественно, не догадается вовремя поставить ограждения. Точно прибьет сегодня кого-нибудь. Пойдешь гулять — будь осторожен, папа. Когда же нас избавят от этой невежественной женщины! Говорят, на нее жалоб целая куча. Но в Союзе композиторов вашем ничего не хотят предпринимать. Ты не планируешь позвонить в Музфонд, Восканяну, или, может, Терентьев наконец вмешается? Сколько мы должны мучиться?

Лев Семенович давно убедился, что неутомимая борьба дочери с управдомом Толстиковой — это ее дань пресловутой «гражданской позиции», с годами окончательно пришедшей на смену увлечениям ее молодости и наводнившей сознание ядовитой скандальной мутью. Ее невозможно было убедить в том, что Глафира Толстикова, жизнерадостная, краснолицая, вероятно, вороватая и не вполне добросовестная тетка, и не могла быть другой. Трудно представить управдома, читающего под подушкой самиздат, а по вечерам декламирующего в дворницкой Северянина. Если такой управдом когда-нибудь появится, человеческое сообщество рухнет в пропасть, как отвалившийся от скалы кусок.

Норштейн глубоко и безнадежно вздохнул — видимо, перед тем, как в очередной раз начать объяснять дочери, что не намерен обращаться ни в Музфонд, ни в Союз композиторов по поводу управдомовских бесчинств, — но в этот момент в дверь позвонили. Позвонили так неожиданно и так настойчиво, что Лев Семенович вздрогнул и чуть было не пролил кофе. Светлана Львовна настороженно и недовольно нахмурилась. Обратилась к отцу:

— Ты ждешь кого-то?

Норштейн сжал губы и покачал головой.

Звонивший настойчиво и часто давил на кнопку, потом прекратил.

Светлана подошла к двери, строго спросила:

— Кто там?

— Это я, мама…

Глазка в их двери не было.

— Кто? — женщина отказывалась верить своим ушам.

— Арсений, — отозвался голос, совсем не изменившийся за эти годы.

Одна ее рука рванулась к замку, быстро провернула его, вторая потянула ручку на себя.

В дверном проеме, в черной, засыпанной снегом шапке-ушанке с опущенными «ушами» и в какого-то странного, не определяемого, как ей показалось, цвета дубленке, переминался с ноги на ногу ее непрощенный старший сын — Арсений Храповицкий.

С лестницы повеяло пристальным, колким холодом.

— Пустишь? — робко спросил он.

Ответа не последовало. Светлана Львовна как будто лишилась не только дара речи, но и способности двигаться. Только глаза не застыли. В них радость мешалась с удивлением и отчасти с ужасом. И немного с обидой. И немного со страхом.

Арсений перешагнул порог когда-то родного дома, как-то сбоку неловко обнял застывшую мать и сразу почти отошел от нее на шаг, будто обжегся. Потом снял шапку, некоторое время рассматривал ее, провел рукой по волосам.

Румянец на его щеках с детства смотрелся особенно красным, как у девиц на лубочных картинках.

И сейчас щеки его алели.

— Кто там? — крикнул Лев Семенович из комнаты.

— Это Арсений, — сказала Светлана Львовна так, будто в этом не было ничего необычного.

Раздалось торопливое шуршание тапочек о паркет. Лев Семенович выскочил в коридор, произнес не совсем уместное в данной ситуации «батюшки!» и кинулся обнимать внука. Обнимал долго, что было силы прижимал к себе, тыкался старческой щекой ему в волосы, похлопывал по плечам.

Младший брат Арсения Дима уже некоторое время как проснулся и прекрасно слышал, что говорили в коридоре. Неужели это не сон? И как теперь быть?

1948

Шура Лапшин со своей болью играл в прятки, и она всегда его находила. Вопрос был только в том, в каком месте она его настигнет и что с ним после этого сотворит. Сегодня боль, тягучая, всепоглощающая, поднимающаяся от живота к венам на шее, а потом обваливающаяся вниз, почти до самых пальцев ног, пришла почти сразу, как он вышел из консерватории на заснеженную и растекающуюся темноватыми переулками в разные московские стороны улицу Герцена. Лапшин не сомневался, что дело его «швах». Хотя «дело швах» сейчас говорить опасно: еще заподозрят, что немецкий шпион. Во время войны точно так бы и произошло.

Как с Нейгаузом, который, отказавшись от эвакуации, в 1941 году остался в Москве, рядом с умирающим от туберкулеза сыном, а его отправили по этапу за то, что он якобы ждал немцев.

Назад Дальше