Концертмейстер - Максим Адольфович Замшев 30 стр.


Когда люди вынужденно перестают бывать вместе столько, сколько это им необходимо, все силы обычно уходят на то, чтобы не терять друг друга из вида. В этом стремлении не оторвать от сердца того, кто тебе важен, чаще всего не остается пространства для того настоящего интереса к отдельной от тебя жизни близкого человека. Главное — не позволить течению дней и лет уничтожить эту близость, постоянно затверждая ее звонками, встречами, письмами, полными вопросов о здоровье и о делах, на которые никто толком никогда не отвечает. Темой разговоров Арсения и Льва Семеновича во время их тайных встреч в Москве все эти одиннадцать лет оставалась музыка. Все годы, кроме последних двух, Арсений играл деду вновь выученные произведения, а дед высказывал свои соображения. Один раз, когда Олег Александрович приезжал с Арсением в Москву, они обедали в ресторане Дома литераторов, но за едой, как известно, люди говорят лишь о необременительном. После своего вопроса-претензии, почему дед не вмешался и никак не противостоял семейной катастрофе, Арсений не возвращался к этой теме, страшась разворошить этот загрязнивший всех членов их семьи сор, а Лев Семенович в свою очередь никогда не заводил разговор о сломанном пальце и обо всем, к чему это привело.

Два года Арсений не приезжал в Москву, два года он не разучивал ничего нового — все бесполезно! — а Лев Семенович все эти два года терзался от этого. Неужели внук устал и сдался, и всю жизнь будет аккомпанировать другим, забирающим всю славу и успех, оставляющим его на заднем плане? Это не его судьба, он вундеркинд. Иногда Лев Семенович просыпался ночью, будто от какого-то укола, и долго лежал, не в силах смириться со своей беспомощностью.

И вот теперь они чаевничали на кухне. Там, откуда с уходом Олега Храповицкого из супружеской спальни на одинокий диван начался ползучий, обретающий с каждым днем злую силу их кошмар, им предстояло принять друг друга с добавлением прожитых врозь одиннадцати лет, о которых они по большому счету, несмотря на запретное общение, все же взаимно не ведали, и попробовать что-то изменить к лучшему.

Разумеется, Арсений не собирался посвящать деда во все, что творилось с ним в Ленинграде: слишком много в нем скопилось взрослого, чего дед вовсе не обязан одобрять. Искренность их прежних отношений в его школьные годы определялась существованием в одной стихии, где все события не происходят, а звучат. Другой жизни у Арсения тогда и не было. Так, чепуха. Общение с одноклассниками, с соседями по дому, какие-то утомительные подростковые забавы с композиторско-музыковедческими отпрысками в Доме творчества композиторов в Рузе, куда дед и бабушка обязательно возили его летом на месяц, опекунская возня с младшим братом. Когда ему подошел срок в кого-нибудь влюбиться, отец подписал то письмо против Сахарова и Солженицына, все сдвинулось, перепуталось, сломалось, и это закупорило все его эмоции в прочной колбе разочарований, вынудило делать только то, на что хватает сил, а именно заниматься, заниматься, заниматься, готовиться к конкурсу Чайковского.

После их с отцом переезда в Ленинград, после первых месяцев неуемной тоски, пока город продирался к нему, а он к городу, пока его естество приготавливалось к первой взрослой смене действия и декораций, жизнь накинулась на него с такой рьяностью, как накидываются билетеры на опоздавших на симфонический концерт.

Замечает ли дед, как он изменился?

Но Льва Семеновича больше волновало другое. Ведь и он, как это ни нелепо звучит в его возрасте, многое поменял в себе, и, скорее всего, не к лучшему. И при встречах с Арсением прилагал немало усилий, чтобы внук не заподозрил, что его дед-композитор теперь и не композитор никакой и уже много лет ничего не сочиняет. И дело здесь не в старении. Тогда, до отъезда Арсения, он еще совсем недавно закончил большую симфонию с хором «Памяти Брукнера», которую с блеском исполнил оркестр Московской филармонии под управлением Кирилла Кондрашина, и собирался приступить к работе над произведением, которое, как он загадывал, станет для него главным: двойным фортепианным концертом по мотивам «Героя нашего времени» Лермонтова. Какой был замысел! Каждая часть концерта симметрична части романа. А между частями речитативный акапельный хор исполняет куски просто-таки сотканной из звуковых аллюзий лермонтовской прозы. Куски он подобрал. Но они не пригодились. Замысел так и не воплотился. Он собирался посвятить концерт жене, наивно полагая, что это если не спасет, то продлит ей жизнь. Но Маша умерла раньше, чем он закончил в эскизах первую часть, семья взорвалась, как атомная бомба, да еще и Кирилл Кондрашин бежал за границу, где четыре года назад умер. Кирилл, как никто, тонко и согласно авторскому духу интерпретировал музыку Норштейна. Но записи его почти все под запретом. Даже когда передают знаменитый концерт Ван Клиберна в Москве, о Кондрашине не упоминают, будто оркестр играет сам, без дирижера.

Уже немалое время он живет под гнетом бессмысленности бытия современных композиторов, ненужности и заведомой вторичности нынешней музыки. Его жизнь — это приседания утром, прогулки вдоль дома — вниз до Огарева, а потом вверх по Неждановой, — тревоги за младшего внука, сидения у вечернего бестолкового телевизора вместе с дочерью, ведущей с экраном бурные диспуты, и упорные попытки отвлечь себя от мысли, что то, как он и чем он живет теперь, продлится до самой его смерти, не принеся больше ничего нового.

«Как мне надо всем этим поделиться с Арсением! Но своевременно ли это? Не поселит ли это в нем презрение? Не разочарует ли его?» — сомневался Лев Семенович.

«Как жаль, что я уже два года ничего нового не учу. А то бы сейчас сыграл деду. Но зачем? Я неудачник. Не могу выбраться из того, что не пускает меня на сцену. И так будет всегда. Деду лучше не знать об этом», — уговаривал себя Арсений.

И все же они выплеснули друг другу все, что тяготило. Слишком уж полны они были этим. И испытали облегчение…

И ничего больше.

1949

Водку закусили черным хлебом с солью. «Как на кладбище». — Лапшин был единственным, кто от водки отказался. После той новогодней ночи он к спиртному вообще не прикасался. Ужасное воспоминание первого январского дня, когда он, проснувшись на Зеленоградской, испытал снова острейшую необходимость в морфии и с огромным трудом взял себя в руки, не позволяло ему больше впускать в себя ничего, что могло бы это воспоминание оживить, вызволить из той части памяти, где, как сухие, никому не нужные листья в собранных дворниками высоких кучах, томятся наши прошлые кошмары.

Франсуа, как и все, выпил залпом, что сыграло с ним злую шутку. Он закашлялся так, что Генриетте и Вере пришлось его сильно колотить по спине. Именно за этим занятием их застала вошедшая в комнату Людмила Гудкова, предмет их коллективных жгучих тревог.

— Чем это вы здесь занимаетесь? — удивленно спросила она.

Нескольких секунд хватило, чтобы настороженная, непонимающая тишина перешла в радостные восклицания.

До Людмилы как будто не доходило, почему ее все обнимают, целуют, усаживают за стол, наливают водки.

— Я не хочу сейчас водку. Зачем вы мне наливаете? — воскликнула она. — И что вы все здесь делаете?

— Это я всех пригласил. Мне показалось, сейчас это необходимо, — примирительно ответил Франсуа.

— И как ты их всех нашел? — не успокаивалась Гудкова. — Я просто поражена.

— У тебя в записной книжке были адреса. Прости, я не предполагал, что ты так расстроишься…

Гости начинали себя чувствовать с каждой секундой этого допроса все более неловко. А Шнеерович, никогда не теряющий склонности к афоризмам, особенно к нелепым, про себя съязвил: только что ее допрашивали, теперь она допрашивает.

— Это мы с папой посоветовали Франсуа так поступить, — подала голос Света Норштейн. — Раз такое случилось, лучше всем собраться вместе. Разве нет?

— А какого черта ты решаешь, кого позвать ко мне в дом? Позвала бы их к себе, раз такая сообразительная. Там бы и сидели. Или папа не разрешил? — Гудкова больше не сдерживала себя.

Света прищурилась, встала, выпрямилась и по слогам произнесла:

— Хорошо. Впредь буду так и делать.

Потом порывисто махнула рукой, сетуя на что-то или на кого-то. Получилось неуклюже. Ее это еще больше раздосадовало. И она выбежала из комнаты.

Через несколько секунд громко хлопнула входная дверь в квартиру.

— Ну, наверное, и мы пойдем, — поднимаясь, сказал Лапшин. — Слава богу, ты жива и здорова. Прости, что потревожили тебя.

Он давно искал повод уйти.

Людочка взглянула на бывшего одноклассника растерянно. Видимо, ей казалось, что после того, сколько она для него сделала и как ради него рисковала, он не станет вести себя столь примитивно и хотя бы попробует проникнуться ее чувствами. Она показала Шуре рукой, чтобы он сел. Показала весьма властно. Лапшин повиновался. Затем Гудкова нарисовала пальцами в воздухе прямоугольник, а потом изобразила рукой, что что-то пишет. Так она просила дать ей бумагу и ручку. Пока Франсуа искал, чертыхаясь, то, что требовала его будущая супруга, Генриетта посетовала:

— Зря мы так со Светой. Она хорошая. Очень хорошая. Надо было догнать ее. Может, я посмотрю? Вдруг она где-то еще здесь…

— Да уж дома она, — осекла приятельницу Прозорова. — Она же живет напротив. Чего ей на улице ошиваться в такой холод?

Генриетта не стала возражать.

Франсуа наконец нашел какие-то тетрадные листы, извлек из шкафа чернильницу и перо. Люда размашисто и крупно, чтобы все сгрудившиеся вокруг нее могли прочитать, вывела: «Дома говорить небезопасно. Пойдем гулять…»

Все очень тихонько вышли в прихожую и начали одеваться. Страх и напряжение заставили их на миг поверить, что слишком шумные шаги и громкое одевание — почти преступление. Из своей комнаты высунулся сосед-инвалид, но, столкнувшись с таким количеством народу, убрался.

С кухни слышались звуки напряженного коммунального разговора, грозившего скоро перерасти в ругань.

Ступени лестницы серели от следов мокрых ног, перила неярко поблескивали от тусклого света ламп. Кто-то хлопнул дверью внизу, и стекла на площадках задребезжали.

Вскоре компания вывалилась в Борисоглебский. Все как-то замялись, не ведая, что теперь делать. Потом побрели гуськом, друг за другом, в сторону Гнесинского института. Людмила и Франсуа под ручку шествовали впереди.

Шел мелкий, по-городскому неконкретный, заставляющий отворачиваться от себя снег.

Наконец пробрались в какой-то двор, пустынный и тихий. Уселись на покосившейся скамейке, в спинке которой недоставало двух досок. Тут же к ним присоседились озябшие голуби и принялись вопросительно прохаживаться в неком отдалении в ожидании, что им что-то перепадет. Шнеерович вспомнил, что по дороге к Гудковой он купил сдобную булку и так ее не съел. Пернатым посчастливилось заполучить отменное лакомство, которое они поглощали с тихим клекотом, смешно толкаясь.

Гудкова присела на лавку. Остальные сгруппировались вокруг нее, словно закрывая от возможных соглядатаев. Люда чуть картинно провела рукой по лицу, потом попросила дать ей закурить. Быстрее всего папиросу вытащила Платова.

Назад Дальше