Концертмейстер - Максим Адольфович Замшев 42 стр.


Ближе к концу застолья неожиданно появился Семен Михнов, педагог Арсения и Кати, вместе с женой Еленой, белолицей девушкой с огромными глазами.

В тот вечер Арсений чокался только соком, хотя его и подбивали «не скромничать», поскольку все тут свои.

Когда все блюда были съедены, хозяйка поставила пластинку с популярными тогда танцевальными хитами, и гости как по команде пустились в пляс.

Арсений поймал себя на том, что ему не кажутся эти песенки такими уж пошлыми и примитивными, как раньше. Плясать со всеми он, правда, не решился, но, когда Катя пригласила его на медленный танец, отказать не смог.

От Кати пахло вином и юностью. В один момент она прижалась к нему, задышала чуть чаще, но, не дождавшись от него того, на что рассчитывала, снова отпрянула.

Когда музыка отзвучала и танцующие принялись неохотно отлепляться друг от друга, Катя шепнула Арсению на ухо:

— Ты прям как скульптура. Такой красивый, но неподвижный…

Михнов с супругой жили совсем недалеко от Арсения — на улице Чапаева. Они предложили ему подбросить его до дома на такси. Все равно по пути…

Дома на расспросы отца, как все прошло, Арсений ничего толком не ответил, только сказал, что ему было хорошо и весело.

После окончания весенней сессии Олег Александрович долго уговаривал сына поехать с ним в санаторий в Сестрорецк, но Арсений ни в какую не соглашался. Надо заниматься, задали большую программу, а в санатории наверняка инструмент только в клубе — сможем ли договориться? Арсений выкладывал аргумент за аргументом и убедил в итоге отца, который уехал один, взяв с сына обещание все же вырваться к нему подышать воздухом хотя бы на пару дней. Знал бы доктор филологии подлинную причину сыновнего упрямства, не оставил бы его одного.

Но Арсений, несмотря на всю свою спокойную открытость и чистое простодушие, умел хранить и свои, и чужие секреты даже от самых близких.

Елену Михнову Арсению больше нравилось называть Аленушкой. Что-то в этом сочетании букв, сначала отчетливо-белом, а потом будто тающем, сумеречном, завораживало его, окунало в кружева уютного детства и сладких сказок, и в то же время, когда он называл ее так, иногда обращаясь к ней, а иногда просто в одиночестве мягко перекатывая на языке гласные и согласные звуки, в нем бушевало яростное, новое, безотчетное чувство: она моя. Бушевало, стремясь побороть стыд и страх, и от бесполезности такой борьбы доходило до исступления, до желания немедленно овладеть ею, где бы она ни была.

До встречи с женой своего консерваторского преподавателя отношения мужчин и женщин существовали вне Арсения, он воспринимал их умозрительно, со стороны, они никак не связывались в нем с физиологией. Какая-то часть его натуры формировалась в некой мертвой зоне, недоступной не только чужому глазу, но и остающейся непознанной и не открытой самим Арсением. Это его неведение о себе с определенного момента привлекало к нему женщин, но в силу того, что в Москве он большую часть жизни проводил за фортепиано, а в последний московский год чуть не сгинул под неподъемными плитами рухнувшей семьи, к чему-то конкретному этот интерес не приводил.

Кто-то должен был пролить свет на ту его часть, что так долго пребывала в глубокой тени.

К первой ленинградской сессии Арсения Семен Ростиславович Михнов уже смирился с тем, что бессмысленно вынуждать Арсения выходить на сцену даже на экзамене. Ничего хорошего из этого не вышло бы. На кафедре, когда он просил разрешить Арсению играть программу отдельно от всех, в классе, сначала никак не могли взять в толк, что хочет от них молодой педагог. Но горячность, с которой он рассказывал о психологической травме ученика, о его ярчайших способностях, которые необходимо развивать, чтобы не лишать его шанса когда-нибудь преодолеть себя, все-таки склонила чашу весов в пользу Арсения и его ходатая, и фортепианные мэтры Ленинграда согласились сделать для талантливого москвича исключение.

Михнов всегда старался войти в положение своих учеников, настроить их на то, чтобы они максимально полно раскрылись, но при этом никому не показывал особого расположения. Однако Арсения он все же немного выделял. В нем не было ни капли пошлости, ни грамма налета чего-то житейского, приземленного, его трактовка произведений отличалась неоспоримой ясностью. При этом в его глазах пряталась такая порция трагизма и кристально бесповоротного одиночества, что его хотелось опекать, чтобы уберечь от чего-то, способного нарушить его чистоту.

Спустя пару дней после дня рождения Кати Толоконниковой Михнов остановил Арсения, играющего на уроке фа-мажорный этюд Шопена из десятого опуса, и сказал:

— Послушай, до экзамена еще две недели, а ты уже готов на все сто. Думаю, тебе стоит немного дать себе расслабиться, переключиться, чтобы не перегореть. Поучи что-нибудь на свой вкус, а программу отложи на недельку.

Арсений оглядел педагога не без удивления: прежде ему не приходилось сталкиваться с такими методами. «Наверное, он перестраховывается, боится, что я даже в классе так себя накручу, что впаду в ступор. Может, он и прав».

— Ко мне можешь не ходить неделю, — продолжил Михнов. — Да, кстати… есть идея. Ты, наверное, Ленинград совсем не знаешь. Моя жена Лена работает экскурсоводом. Хочешь, поговорю с ней, и она устроит так, что ты присоединишься к какой-нибудь из ее групп?

Арсений замялся. Предложение Михнова неделю передохнуть от занятий с ним в классе пришлось как нельзя кстати. Ведь вчера позвонил дедушка. Перезванивались они и раньше, первый их телефонный разговор состоялся в начале марта, но с каждым звонком оба все яснее ощущали, что им необходимо увидеться. Лучшего момента, чем этот, когда Михнов сам настаивает, что Арсению требуется пауза, может и не быть. А вот экскурсии… Зачем ему эти экскурсии?

Арсений вежливо отказался от предложения получше познакомиться с городскими достопримечательностями и сообщил, что воспользуется предоставленным ему временем, чтобы съездить в Москву, если Семен Ростиславович не против.

Однако после поездки в Москву, встречи с дедушкой и появившейся уверенности, что этим встречам ничто не мешает повторяться с такой периодичностью, с какой дед и внук захотят, что Москву у него никто не отнимает, что он свободен в своих передвижениях, как никогда раньше, и что у него самые лучшие в мире отец и дед, которые никогда не бросят его в беде, Арсений сам позвонил Михнову и сообщил, что передумал насчет экскурсий: грех упускать такой шанс окунуться в историю Ленинграда. Педагог обрадовался, и вскоре Арсений услышал в трубке мелодичный голос его супруги, назначающий ему встречу завтра, в десять утра, около Исаакиевского собора, со стороны Медного всадника.

* * *

Сначала был ее голос, совсем неподходящий ее внешности, словно внутри нее говорила какая-то другая девушка. Ей, белолицей, белокурой, строго складывающей губы, передвигающейся быстро и решительно, похожей на учительницу географии, подходили бы интонации уверенные, деловые, темброво-насыщенные, с тонкой ледяной коркой, но она отдавала пространству слова нежно, чуть неохотно, мечтательно, с боязнью, что на ее тихий тон сейчас наложится что-то громкое, перебивающее, заглушающее. В перепадах ее тона Арсений улавливал нижние регистры флейты вместе с виолончельными флажолетами. Что-то ангельское наполняло произносимые Леной звуки, какой-то иной, чем у всех людей, нескончаемый объем жил в ее груди и заставлял каждую произнесенную ею фразу по-особому резонировать.

Потом голос превратился в ее прикосновения, когда после экскурсии, окончившейся почти там, где начиналась, напротив Ленсовета, отпустив наконец любознательных туристов из Пскова, Лена взяла его под руку:

— Уф, устала! Пойдемте посидим где-нибудь на лавочке.

Скамейки в Исаакиевском сквере с длинными продольными белыми перекладинами почти все были заняты. Лене и Арсению удалось притулиться с самого края. Места было так мало, что они сидели почти прижавшись, и Арсений ужасно этого стеснялся.

А когда скамейка освободилась, Лена не отодвинулась от него.

Беловатое майское солнце осмелело и подогревало воздух так рьяно, что в нем уже плавали невидимые золотые шары и незаметно врезались в людей, оставляя следы, которые обнаружатся чуть позже. Не забывали шары ни про поблескивающий купол Исаакия, ни про красные флаги на здании Ленсовета, ни про приземистые, с алыми полосами на белых брюхах городские автобусы и троллейбусы, то и дело пересекающие площадь с разных концов, ни про рассыпчатый песок в детской ромбообразной песочнице посреди Исаакиевского сквера, ни про балдеющие от свежести цвета своей зелени невысокие, с причудливо изогнутыми снизу и трогательно подрагивающими сверху ветвями деревца.

Лена облокотилась на спинку и подставила лицо лучам разъяренного от безнаказанности бело-желтого зверя и безопасного только потому, что до земли ему лететь не один миллион световых лет.

День горячился, как неумелый оратор, а их мысли, не обращая на него внимания, сцеплялись подобно двум восьмушкам на нотном стане, которые композитор задался целью повторять и повторять.

О чем они говорили? О том, что в Ленинграде киоски «Союзпечать» совсем иные, чем в Москве, и что ленинградские белые и массивные будки выглядят так, будто в них продают не газеты, а какие-нибудь молотки с гвоздями, что в Ленинграде гораздо больше военных на улице, чем в Москве, и что нет ничего печальней, чем в дождливую погоду не успеть до развода мостов добраться домой, если живешь на другой стороне реки, что над Петроградской, где они живут по соседству, бывают удивительные, ни с чем не сравнимые закаты, что Арсений до сих пор не посетил Эрмитаж и Русский музей, что Лена никогда в жизни не приезжала в Москву.

О чем они не говорили?

О том, что Лена, пробыв два года в браке, ни одного дня не испытывала такого счастья, о каком мечтала, что супруг каждую минуту разочаровывал ее своим педантизмом, железным распорядком дня, где ей отводилось место после музыки, работы, чтения и еще чего-нибудь неотложного, что он не умел завлечь ее ни разговором, ни взглядом, ни жестом, ни улыбкой, опутывая ее всегда одинаковой сладковато-липкой предупредительностью и глупыми вопросами «отчего она такая грустная?», что ей нестерпимо надоело изображать, что ей хорошо с ним в постели, что для нее не секрет: секс для него — лишь часть его распорядка, ни больше ни меньше, с обязательными движениями, продуманными, в чем-то даже изобретательными, но не доставляющими ей ни малейшего удовольствия, что ее тошнит от неизбежной перспективы прожить с этим «прекрасным человеком» до конца дней и что, когда муж уезжает к родителям во Всеволожск и остается у них ночевать, она спускается в расположенный в их доме «Гастроном», покупает маленькую бутылку водки, которую алкаши называют «чекушка», и выпивает ее до конца, а в перерывах между стопками курит и плачет, и еще что ей очень нравится это состояние после водки тем, что она хоть на пару часов, но выпрыгивает из той ямы, куда загнала ее жизнь. Разумеется, они не говорили о том, что Арсений, глядя на нее, превращался в другого человека и что-то в нем обновлялось до такой степени яростно, что переодевало его самого прежнего, что его трепетная, наполненная музыкой и целым сонмом богатейших впечатлений натура, драгоценно поблескивая, неудержимо растапливала все ее сковывающее, что, исподволь рассматривая лицо своей спутницы, чуть неправильное, но очень живое, в памяти возникали тургеневские описания Анны Одинцовой из «Отцов и детей», особенно то запомнившееся ему почему-то место, где автор пишет о ее немного толстом носе, «как почти у всех русских» (тогда ему показался этот пассаж чуть дурновкусным из-за слова «толст», совсем не подходящего красавицам, но теперь он, глядя на Лену, догадался, что имел в виду Тургенев и как такой, чуть утолщенный книзу, нос придает женщине бесспорную привлекательность), и еще о том, что из «Отцов и детей» врывалось и подбиралось к нему с тихим коварством вот это: «Анна Одинцова вышла замуж, чтобы спастись от бедности»; и уж конечно они не говорили о том, что на Арсения, из глубины его сознания, сейчас набросились все его книжно-киношные знания о любви и он не мог запретить себе гадать, что ощущает мужчина, коснувшись губами губ девушки. (Нет, он не представлял в этой роли Елену, он пока не утратил окончательного контроля над собой, но рядом сидела именно она.)

И когда голубок с голубкой бесстрашно начали миловаться почти у их ног, Арсений продекламировал любимого Блока, один из его томительно не рифмованных стихов:

Я рассердился больше всего на то,

Что целовались не мы, а голуби,

И что прошли времена Паоло и Франчески.


Елена в ответ окинула его отнюдь не безучастным взглядом…

Чего они не заметили?

Того, как прошло время…

Она предложила не ждать трамвая, а прогуляться до Петроградской пешком.

— Обещаю продолжение экскурсии…

Назад Дальше