Отец говорил так убежденно, что Арсений почти поверил ему.
Хотя на следующий день, когда вернулся домой после встречи с Леной (она не пригласила его к себе, а потащила на прогулку в ботанический сад) и вошел в квартиру так тихо, что отец его не услышал, застал такой разговор:
— Валя! В общем, этот юноша — очень толковый. Прошу, снабди его материалом по «Повестям Белкина». Я знаю, у тебя есть на этот счет изумительная статья. Я забегу к тебе послезавтра. Ты будешь в журнале? Ну и отлично.
Вечером они тихонько покачивались в купе скорого поезда Ленинград — Москва, и в их стаканах с чаем отчаянно звенели алюминиевые ложечки. Всю дорогу к ним приставал с разговорами их сосед по купе, крепко подвыпивший замначальника какого-то главка — какого, Храповицкие так и не поняли. Наконец он угомонился и спал, тихо-тихо посапывая и время от времени беззвучно шевеля губами. Наутро он поглядывал на них несколько затравленно, ожидая упреков или порицаний, но, ничего подобного не услышав, успокоился и принялся пить утренний чай, громко хлюпая.
Все то время, что они провели в столице, Арсения не покидало странное чувство: он дома и не дома, все это происходит с ним и не с ним. Прежний алгоритм его жизни, разумеется, не мог восстановиться в Москве, ведь он не имел возможности воссоединиться со своим домом, обрести точку отсчета, тыл, но многие части его прежнего московского бытования вспоминались помимо его воли: улицы, в которых он топил свою тоску и с которыми делил свой восторг, консерватория, куда он так стремился и которая предала, отторгла его, тополя, чей пух он каждое лето почему-то ждал и наслаждался его легкостью и способностью проникать повсюду, Москва-река, после Невы казавшаяся узенькой и нестерпимо провинциальной, но от этого не менее родной, — все это создавало фон, из которого вырастала мелодия, новая и старая, знакомая и незнакомая, слабая и сильная.
Со Львом Семеновичем договорились встретиться в ресторане Дома литераторов. Обедали чинно, не быстро, разговор несся, как несется летний ветер по верхам деревьев, чуть подергивая хлопотливую листву, но не добираясь до веток и ствола. Скорее знакомые, чем родственники. Но добрые душевные знакомые. Доверяющие друг другу, но не делящиеся всем сокровенным.
Разумеется, никто из них не начал того, с чего надо было начать, никто не обозначал своих планов, никто не сказал, как плохо, что…
Арсений думал, что, может быть, и неплохо, что ни папа, ни дедушка не догадываются о присутствии в жизни мамы Волдемара Саблина, иначе обед не получился бы таким мирным, по-летнему размаривающим, с каплями пота на лицах после горячего супа или горячего чая. Иначе они бы вообще сюда не приехали.
К дому на Огарева не подходили.
Переночевали в гостинице «Россия». В те годы поселиться в этой гостинице можно было только по блату.
С бронью отцу помогли в ИРЛИ.
В номере пахло чем-то чужим, холодным и казенным.
Всю ночь что-то противно гудело.
Арсений слышал, что отец ворочается и не спит.
Потом все стерлось и превратилось в сон, где мама будила его и звала к завтраку.
Такие сны лучше не запоминать.
Наутро Арсений подошел к окну и залюбовался умытым утренним Замоскворечьем, поднимающим свои трубы, купола, крыши над землей, многими глазами подслеповатых окон с любопытством рассматривающим другой берег, где кремлевские башни выстроились вдоль реки с чувством окончательного превосходства.
Так же, с высоты, он когда-то увидел маму с Волдемаром, и мир его треснул в самом уязвимом месте, треснул почти смертельно. Долго потом ныло, болело, саднило до удушья, до бессильной ярости.
Но это было давно, за чертой другой жизни, той жизни, где все друг друга любили и этим защищались от всего, пока любовь не прохудилась, как крыша, и не пропустила сквозь себя ледяную воду отчуждения.
Теперь рана затянулась сверху и боль стала глуше, незаметней; если ее не ковырять, то она и не будет беспокоить.
Утреннее небо казалось таким близким, что внутри немного щемило.
Жаль, что Лена не была в Москве. Как так получилось? Он бы показал ей свою Москву, провел бы ее по Белокаменной за руку, как невесту, погрузил бы ее в эту закольцованность, в это постоянное возвращение в одни и те же места, в уют патриархальных двориков и в космичность Нового Арбата, в многоквартирную правильность новостроек.
Но все это мечты. А мечтать, как учил его Дэн, опасно в наше время, когда импортные джинсы и заморские сигареты многим дороже матери и отца. Разочарование, по мнению будущей звезды ленинградских театров, отнимает много сил и плохо сказывается на здоровье. А какая мечта без разочарований!
В тот день они с отцом с утра разбежались: Олег Александрович отправился по делам, а сам Арсений просто ходил по городу, иногда так глубоко погружаясь в себя, что происходящее вокруг исчезало: он не слышал ни шума машин, ни шуршания шагов, ни шелеста ветра, не фиксировал толком, куда он идет, мысли ворочались, как жернова мельницы, пытаясь перемолоть все то, что с ним происходило в последнее время, но в итоге получалось только зафиксировать переживания, а не сформулировать что-то определенное.
Хотелось к Лене. Его любовь к ней из ошеломляющей и надрывной в первые дни, пройдя через борьбу, через преодоление ее отказа от него и последующее обретение над ней некой телесной власти ныне обретала черты сиамской почти близости, невозможности долгого существования без нее, и он наслаждался этим новым, но и страшился снова впасть в тяжкую зависимость.
Поздно вечером с Ленинградского вокзала, там, где Ленин посреди павильона строго следит за порядком, а пассажиры маются на жестких скамейках зала ожидания, поезд помчит их в опальную столицу, второй город страны, никак не могущий смириться с этой второстепенностью и носящий в себе идею реванша, которая иногда в нем разрастается до невиданной широты. А завтра утром он снова окажется там, где Лена и его новая жизнь, смутная и неравновесная, и непонятно, наслаждаться ей или бояться ее; завтра его легкие снова заполнит невский воздух, такой влажный, что кто-то от этого обретает известную романтическую мягкость и податливость, а кто-то, напротив, ожесточается, беспрестанно ища возможность высушить себя.
С дедом они договорились, что в следующий раз он ему обязательно что-нибудь поиграет из того, что недавно разучил. Тому не терпелось послушать Арсения. Правильно ли развивается его талант? Никакая сценобоязнь не вечна. Когда она пройдет, главное — не пожалеть, что упустил что-то в подготовке. Лев Норштейн относился к тому типу людей, в которых некоторая наивность не сдается даже самому негативному опыту, без этой наивности их личность заболевает, скукоживается, теряет себя. Лев Семенович обещал договориться, чтобы им для этого открыли одну из аудиторий Гнесинского института. Арсений не сомневался, что дедушка все устроит. Старого Норштейна в Гнесинке уважали. Условились приблизительно на середину августа. Светлана Львовна в это время собиралась с Димкой в Ялту, а значит, предстоящему свиданию не надо будет придавать излишней таинственности.
Ни тот ни другой даже не обмолвился о том, что Арсений может зайти домой, на Огарева, и поиграть деду там. В отсутствие матери и брата его появление дома сродни воровству…
Арсений огляделся и понял, что он находится совсем недалеко от Гнесинского института, который так и не стал ему родным, хотя и претендовал на это. Но именно в этих стенах к нему явилась его сценическая болезнь, и здесь же он собирался с ней бороться и конечно же побороть ее. Когда он первый раз испытал ужас навязчивого кошмара падающей крышки, он испугался, но все же оставил себе маленькую лазейку: вдруг это только из-за усталости, переутомления, вдруг это ни к чему не приведет серьезному? Но когда это раз за разом повторялось, причудливый и безжалостный диагноз утверждался в сознании, как утверждается отрицательное мнение о человеке. Окончательно и бесповоротно. А потом жизнь погнала его в иные края, в этой гонке бросая его то туда, то сюда: то давала познать головокружительное счастье, то вгоняла гвозди отчаяния по самую шапку. Одно оставалось неизменно: он не мог заставить себя выступить на сцене сольно перед зрителями. Его подсознание вылезало из какого-то темного и пыльного угла и поглощало его целиком, лишая воли, таланта, силы, сковывало все мысли и мышцы.
Профессор Бошнякович! Он помнил наизусть его домашний телефон. Он пошарил в кармане брюк, выудил несколько двухкопеечных монеток. Может, найти телефонную будку и набрать ему? Вдруг он дома? Если предложить повидаться? Но зачем? Из Ленинграда он никогда не звонил ему. Теперь это будет выглядеть дико. Ведь свое бегство в Ленинград он толком и не обсудил с ним. Лишь поставил в известность. Тот интеллигентно заверил, что сделает все возможное для перевода. Не подал виду, что ему это неприятно и не входит в его планы. Нельзя было так с ним! Профессор ждал чего-то другого. Ведь они быстро сблизились, он вошел в его положение, принял как данность его гневный уход из консерватории, встал на его сторону, собирался вместе с ним двигаться дальше. А он мало того что не оправдал его надежд на первом же классном концерте, так еще и не удостоил его благодарного прощального разговора. Извиняет ли его, что он тогда был не живее робота, а требовать от робота большего, чем просто передвижения или исполнения необходимых функций, чаще всего бессмысленно? По крайней мере, объясняться на этот счет уже поздно.
Улица Воровского, если идти по ней от Арбатской площади, по правой стороне, имеет вид совершенно византийский. Высотка на площади Восстания видна вдалеке не полностью, ее загораживают высокие доходные дома XIX века, и взгляд упирается в квадратную крайнюю башню, отдельно от всей конструкции смахивающую на византийское сооружение. А молчание фасадов напоминает молчание взятого в плен красноармейцами белого офицера, который скорее умрет, чем разожмет зубы и выдаст ворогам то, чего они от него добиваются.
Арсений подошел к желтому зданию Гнесинки, вдоль него росли не по-городскому пышные деревья, абитуриенты создавали около него веселую суету, о чем-то болтая, стреляя друг у друга сигареты, размахивая портфелями, сумками, инструментами в футлярах и чехлах. Скоро кто-то из них будет прыгать от счастья, что его приняли, а кто-то рыдать, звучно или беззвучно, не увидев свое имя в списке поступивших.
Из распахнутых высоких окон, как обычно, в яростной какофонии выпрыгивали на улицу многообразные звуки.
Задерживаться тут Арсений не стал, свернул на улицу Писемского, в прошлом Борисоглебский переулок. Здесь когда-то жили дедушка, бабушка, мама. Его самого привозили сюда маленького к дедушке и бабушке, когда у снимающих тогда квартиру отца и матери возникали неотложные совместные дела и малыша не с кем было оставить. Что-то потянуло его к тому дому, который ему, несомненно, показывали и раньше, но тогда у него ничего внутри не ёкало. Ведь родным он его ощущать не мог, поскольку не помнил ни секунды, проведенной в нем. Но сейчас его нервы настолько оголились, что любое, даже самое слабое, воспоминание или просто намек на него могли превратиться в нечто первостепенное, крайне значимое, в то, без чего нельзя.
Чем ближе он подходил к двухэтажному строению из светло-зеленого кирпича, тем яснее в памяти звучали рассказы покойной бабушки об их жизни в этом доме. Все это были истории захватывающие, Арсений любил их слушать, заваливаясь на диван в комнате бабушки и деда, там он накрывался пледом и внимал, внимал, внимал. Случалось и мать с дедом за столом вдруг что-то извлекали из недавнего прошлого, какую-нибудь хохму из жизни в «вороньей слободке» и потом долго вместе с бабушкой хохотали, смакуя детали, казавшиеся им умопомрачительными в своей нелепости.
Сейчас, в этот июльский, застывший в духоте день, почему-то всплыли истории о том, как арестовывали кого-то из друзей или соседей, как потом некоторые возвращались, а некоторые нет; тогда, в детстве, он ощущал этот трагизм гипотетически, как заминку на пути ко всеобщему счастью и справедливости, по крайней мере, так следовало из интонации взрослых, а теперь все это неожиданно выуженное памятью впечатление кольнуло его ледяной безвозвратностью потерь, непоправимостью этого горя. В тех разговорах часто мелькала фамилия Гудкова, он слышал ее не только от бабушки, дедушки и мамы, но и от тети Генриетты, с которой мать дружила и куда водила его в гости, предварительно облачив в белую рубашку и черные брючки и предупредив, что с сыном Генриетты Бориской надо обязательно держаться дружески, «потому что он очень хороший мальчик».
Кто же она такая, эта Гудкова? Память, мягко, но настойчиво добиралась до своих же тайников, срывала с них матовую пленку, рассматривала на свету их содержимое, отбирая нужное именно сейчас. Гудкова жила где-то рядом, у нее собирались разные люди, и мама, совсем еще юная, до знакомства с отцом там бывала, а потом многих из участников этих сборищ арестовали. Все боялись, что уведут и саму Гудкову, но она вышла замуж за французского дипломата и уехала с ним во Францию. Бывал у Гудковой и композитор Лапшин. И вроде как все в какой-то момент узнали, что он доносил в органы, и стали презирать его за это. Но дед говорил, что не верит в это. Не мог Лапшин быть стукачом. Не тот он человек. У деда была пластинка с музыкой Лапшина. Арсений как-то попросил его поставить ее. Они послушали квинтет для кларнета и струнных. Красивая музыка, плотная, цельная, решил тогда Арсений, но как-то не увлекает. Лапшин, Лапшин… Генриетта с мамой тоже вспоминали его, говорили, что Алик был очень больной и очень странный, хорошо, что он достался Таньке, а не Гудковой. Гудкову все называли только по фамилии. Как, интересно, ее звали?
Отец в разговорах о Борисоглебке и «вороньей слободке» никогда не участвовал, как помнил Арсений. Почему? Надо спросить у него сегодня. Хотя, может, и не стоит. Упоминания о том времени, когда у них с мамой все было хорошо, его наверняка расстроит. Он и так не без труда решился на эту поездку. Стоит поберечь его. Куда он без него?
Арсений легко нашел дом, спрятавшийся чуть в стороне от проезжей части. Здание теперь ничем не напоминало жилое. Видимо, последние жильцы съехали отсюда уже давно, а дом превратили в какое-то учреждение. Арсений подошел ближе, прочитал вывеску: «Институт курортологии. Филиал». Ну что же, филиал так филиал. Не очень оживленный, видать, филиал. На двери висел непомерно огромный замок, будто это был не филиал медицинского учреждения, а какой-нибудь вещевой склад. Все попытки представить, как здесь жили дедушка с бабушкой и мамой, успехом не увенчались. Из этого места что-то безжалостно выкорчевали, и взгляду не за что было зацепиться, чтобы воображение смогло затеять какую-нибудь игру.
Дедушка тогда был еще совсем не старый, много сочинял, к нему захаживали друзья-композиторы: Пейко, Вайнберг, Борис Чайковский, тот же Лапшин… Как все сложилось у Лапшина? Его по-прежнему все считают стукачом? Или все растворилось? Мама здесь бегала девочкой. Во что она играла в этом дворе? Какой была тогда? В их семье не принято хранить фотографии… Почему, кстати?
Сердце поджало. Он разнервничался. Пространство сдавило его почти физически, и он торопливо покинул этот притихший двор.
В горле пересохло.
Он выбрался из переулка на Калининский проспект, щегольски поблескивавший стеклянными высотками. Задышалось чуть легче, но вскоре воздух вокруг снова потяжелел. На Москву наступала жара, и сейчас она совершала один из широких и решительных шагов. На углу стояла светлая продолговатая бочка на двух колесах. На ее боку не без изящества было выведено слово «хлебный», а под ним, погрубее и покрупнее, «квас». Рядом с бочкой сидела немолодая женщина в платочке и белом халате.
Арсений купил большую кружку и с наслаждением выпил ее почти сразу. Вкус кваса настроил его на какой-то неожиданно веселый лад. Как молнией его ударила мысль: что-то надо привезти Лене, какой-нибудь сувенир из Москвы. Но вот какой? Он стал лихорадочно размышлять на эту тему. Однако полное отсутствие опыта в части одаривания дам (если, конечно, не считать подаренного Кате Толоконниковой Кольриджа) быстро завело его в тупик.