Воронеж – река глубокая - Демиденко Михаил Иванович 3 стр.


«Дай честное слово, что ты ничего не слышишь»,— написал он карандашом на бумаге.

«Не слышу»,— написал я в ответ.

«Теперь ты будешь глухим?»

Как ни странно, но брат мне завидовал.

«Я поправлюсь».

«Что ты хочешь?» — поинтересовался он.

«Повернись спиной»,— попросил я.

Рогдай повернулся, а я задрал ему халат на спине. Спина у него лупилась.

Рогдай замотал головой. Я понял, он утешал ме­ня: мол, не горюй, и у тебя скоро такая же спина будет.

Он долго крепился, но не выдержал, навалился на конфеты. Запихивал в рот сразу по три штуки, жевал, как хлеб.

— Я скоро к тебе еще приду,— пообещал он.

Но больше его ко мне не пустили, потому что фронт приблизился к городу, и наш госпиталь из тылового превратился в прифронтовой. Мы видели, как мимо наших дверей развозили по палатам раненых из опера­ционной. Каждый день их везли все больше и больше.

Особенно запомнился один день.

Часть мальчишек уже выписалась из госпиталя. Около меня стояли три свободные койки. Их пока не занимали. Утром пришел Хасан, знакомый по госпита­лю. Ему в рукопашной продырявили бок.

— Чем тебя пырнули?

— Кинжалом. Вот таким длинным.— И он показал размер кинжала, по длине не меньше сабли.

Хасан научился в госпитале играть на балалайке. И так как его «виртуозная» игра надоела товарищам по палате, он приходил к нам. Мы терпели. Из уважения: человека «кинжалом» резали, тем более что он сам заколол трех фашистов, о его подвиге написали замет­ку в газете «Красная звезда». Хасан показывал га­зету.

— Всэ правильно, всэ... Якши башка, большой начальник писал,— хвастался Хасан.— Только не трех, а четыре штуки я убил. Вот такой большой фа­шист.

Иногда он говорил, что победил пять фашистов, иногда семь, но это уже были детали.

В это утро Хасан почему-то не играл на любимом инструменте.

Потом на коляске прокатил дядя Петя. Летчик. У него было ранение в ноги. Он любил играть в шахматы и всегда проигрывал нашему Борьке, чемпиону города среди школьников. Шахматисты расставили шахматы. Дядя Петя рассеянно играл, двигал фигурки, погляды­вая на дверь.

Мамы не было видно. Она дежурила ночью. Я поду­мал, что она ушла домой рано, когда я еще спал. Я уже вставал, ходил по комнате и начал немного слышать одним ухом. Первое, что я услышал, был трамвай, он грохотал под окнами госпиталя.

Часов в десять мимо двери вдруг пробежала моя мама. Я удивился. Оказывается, она не ушла. Мне стало обидно, что она не зашла ко мне. И вообще я ревновал ее к девчонкам; мне начало казаться, что она разлюбила меня. Я накрылся одеялом с головой.

Когда я выглянул из-под одеяла, в палате никого не было. Я поглядел в сторону двери. Стоял Борька Лив­шиц на единственной уцелевшей ноге. Культя у него была укутана бинтами и торчала в сторону, точно он ее нарочно так оттопырил. Борька оперся рукой о косяк. Другие ребята были в коридоре, там же были дядя Петя и Хасан со своей балалайкой.

Я встал, тоже подошел к двери. Голова у меня уже не кружилась.

Все раненые со второго этажа вышли в коридор. Потолки высоченные... Как в церкви. Выше, чем в Доме артистов. Раненые стояли вдоль стен, у кого голова забинтована, руки на перевязях, опирались на костыли, на плечи товарищей. Люди ждали чего-то.

И вот из комнаты девочек вышли два санитара с носилками в руках. На носилках, казалось, никого не было, одна простыня. Следом шла моя мать, она держа­ла марлевую салфетку у глаз. Глаза у нее были опухшие и красные.

И тогда я вгляделся в носилки... В белую простыню.

Эта девочка пришла в Пионерский сад вместе со старшей сестрой. Она еще не была пионеркой, она не ходила в школу. Поверх простыни лежала кукла. Самой девочки не было видно под простыней, носилки бы­ли продавлены: до этого дня в них носили только взрос­лых.

Навстречу шли врачи, они что-то сказали, все стали тихо расходиться по палатам. А я стоял и смотрел на нелепую процессию: люди несут на носилках куклу.

И вот понесли раненых — прибыл транспорт. Людей несли, несли, на них были серые от пыли бинты, на бин­тах засохли бурые пятна крови. Лица бойцов были обросшие, серые с желтоватым оттенком.

К нам внесли троих. Их положили рядом со мной. Они сразу заснули.

Пришла мать. Принесла три «утки», расставила под кроватями. Потом подошла ко мне, обняла и начала целовать, точно прощаясь со мной. Она целовала куда попало — в нос, в глаза, в щеки. Лицо мое стало мокрым от ее поцелуев и слез.

Мне захотелось кричать: «Мама! Мамочка! Не плачь! Не надо!» Но мне было стыдно ребят и тех троих, которых принесли с поля боя.

А раненых все несли, несли... В коридоре ставили кровати.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Что заставило меня писать эти записки много лет спустя?

Я обязан рассказать о пережитом, о радостях и стра­даниях не только моих, но и всех тех людей, с которыми свела судьба. Многих уже нет в живых... И рассказать я должен не потому, что их радости и боли были какими- то особенными. Нет! Я буду рассказывать про обы­денные вещи, о том, что пришлось испытать в той или иной степени миллионам моих сверстников, и если мне удастся рассказать это общее — значит, я выполню ту задачу, которую поставил перед собой.

Были, конечно, и такие, что увидели, испытали больше, радовались острее, мучились мучительнее, но судьба у всех в чем-то была одинакова.

Из госпиталя меня взяла тетя Зина, подруга матери. Госпиталь был недалеко от Дома артистов.

Рогдай был дома. Он сидел на табуретке посредине комнаты, спиной к окну. Дома был ералаш, кровать не застлана, пол давно не метен.

— Мама когда придет? — спросил он, вместо того чтобы поздороваться.

Я объяснил, что она сегодня останется на ночь, что обслуживающего персонала не хватает, потом сделал выговор за то, что он не пришел с судками в госпиталь, где выдали бы мамин обед.

— Не пойду,— заворчал Рогдай.— Я ее обед съем, она голодная будет. Я сам сварил обед.

Назад Дальше