17
Разумеется, Ахматова с ее языческими пристрастиями в православной оболочке, с несомненной склонностью к ереси (это слово еще вернется к нам прямым текстом), назвавшись убийцей логоса – «божественного слова», осознанно приравняла себя к элевсинским богиням. На мой взгляд, в этом самозванстве нет ни малейшего преувеличения.
Вот вам, читатель (исключительно ради демонстрации масштаба явления) настоящее теологическое преувеличение. Чтобы мало не показалось…
Б.Л. Пастернак, переводчик «Фауста», [раз уж мы о священном,] по-толстовски не утвердившийся ни в одной признанной конфессии, гений, которому нравилось считать себя перенявшим православие, но технически не перешедшим в него евреем, таким вот образом живописал (в 1928 году, стало быть, пророчески) Всеволода Мейерхольда, урожденного Карла Казимира Теодора Майергольда, немца-лютеранина, перешедшего таки в православие и даже [как и Пастернак-отец] изменившего имя:
Так играл пред землей молодою
Одаренный один режиссер,
Что носился как дух над водою
И ребро сокрушенное тер
И, протискавшись в мир из-за дисков
Наобум размещенных светил,
За дрожащую руку артистку
На дебют роковой выводил.
Налицо прямое сравнение режиссера с богом-отцом… А заодно и с Адамом (контаминации Б.Л. никогда не пугали); самое главное, Зинаиды Райх – с Евой. Нахальство, но едва ли кощунство, всего только перебор, видимо, созвучный конфессиональным переменам. Об этом в другой раз – ибо первоисточник прост и могуществен.
18
Попутно: очень вероятно, что Ахматова, рассуждая о логосе, адресовалась, в отличие от многих, в том числе, от Гумилева, не к популярному первому стиху Евангелия от Иоанна, а к кульминации данной темы в стихе 14 той же главы:
«И Слово стало плотию, и обитало с нами, полное благодати и истины».
Для Ахматовой, как и для Деметры, слово действительно стало плотью, освящало плоть. Наверное, противоположный порядок смыслов – плоть есть слово – тоже был ей близок. Инвертировать смыслы – дело доброе.
На то – третья длинная цитата (из Наймана):
«Анна Сергеевна, "дама с собачкой", во время первого тайного свидания с соблазнителем произносит, не пряча слез: "Пусть бог меня простит! Это ужасно... Простые люди говорят: нечистый попутал. И я могу теперь про себя сказать, что меня попутал нечистый". В сходной ситуации лирическая героиня Ахматовой слышит сквозь пение скрипок: "Благослови же небеса – ты первый раз одна с любимым". Раскаяние молодой женщины выглядело, по Чехову, "странно и некстати", но такое ее отношение к происшедшему обусловливалось нормой христианского сознания. В этом смысле отношение ахматовской "счастливой" возлюбленной – прямое и подчеркнутое пренебрежение нормой, отказ от нее.
И вместе с тем столь откровенное и любующееся собой нарушение христианского закона – совсем уже "странно и некстати" – включалось поэтом без колебаний и сомнений в систему координат православного быта и образа поведения: молитвы дома, в храме, исповеди, причащения. "Протертый коврик под иконой"; "так молюсь за Твоей литургией"; "и темная епитрахиль накрыла голову и плечи". Более того, убежденность и естественность, с какой это включение делалось, словно бы узаконивают радость от нарушения нормы, поскольку она оказывается таким образом совместимой со скорбью раскаяния, которую предполагает исполнение других норм. Иначе говоря, нормой объявлялось именно это одновременное нарушение-соблюдение. Практика такого смешения была уже достаточно широко распространена; философия эпохи нашла ей обоснование, а значит, оправдание. Для поэзии в ней вообще не было противоречия».
При таких гомерических обстоятельствах дело (вот оно, фаустово дело!) упирается, как в «Илиаде», в божественные голени и ступни, удивительным образом легко узнаваемые. Что же это за голени?
Голени, да будет позволено заметить, постигаются в сравнении. Стало быть, сравним.
19
Чем боги отличаются от магов? Свободой от материала. Вообще, отсутствием потребности в материале.
Вот, скажем, гении, они же маги Маяковский и Пастернак. Им, по собственным признаниям, мало было существующего, вернее сказать, до них существовавшего русского языка, поэтому они энергично разрабатывали свои собственные. Прежде всего, новые способы словообразования, новые синтаксисы, новые формализмы. Блестяще разрабатывали. Именно поэтому их опусы не спутаешь ни с какими более ранними (хотя ровно по той же причине им легко подражать). От них нам остались новые поэтические языки, языки эпохи. Увы, со временем эти языки оказались на культурной обочине. Стихи остаются, языки, за дальнейшей ненадобностью, выбрасываются.
В этом контексте вспоминается, что у Стругацких магам, повеселившимся в новогоднюю ночь, указывают, что за материализованное ими шампанское наутро следует заплатить – ибо оно не ими создано, самое меньшее, не создано ими из ничего.
Мандельштам, хорошо рассудив, собственный язык изобретать не стал (за это его, якобы, осудил Пастернак в апокрифическом разговоре со Сталиным). Вместо этого он, по крайней мере, в юности стилизовал поэтический русский язык под другие – скажем, под гомеровский. Выходило талантливо – хоть и не очень аутентично.
В каком-нибудь 1923 году (или чуть раньше) Пастернак мог писать, например, так («Высокая болезнь»):
Мне стыдно и день ото дня стыдней,
Что в век таких теней
Высокая одна болезнь
Еще зовется песнь.
Уместно ль песнью звать содом,
Усвоенный с трудом
Землей, бросавшейся от книг
На пики и на штык.
Благими намереньями вымощен ад.
Установился взгляд,
Что если вымостить ими стихи,
Простятся все грехи.
Все это режет слух тишины,
Вернувшейся с войны,
А как натянут этот слух,
Узнали в дни разрух.