На империалистической войне - Максим Горецкий 6 стр.


Двинулись и мы.

Едем медленно, часто останавливаемся. Вдоль всей доро­ги бегает пехотный ординарец, ищет какого-то батальонного.

Мы остановились на обочине. Мимо нас идет пехота — конца-краю не видно... Я влез на двуколку, стал во весь рост, посмотрел. Штыки, как сверкающая щетина, длинной змеей укрыли всю дорогу. Там дальше, впереди, сворачивают в сторону, в поле, сыплются ротами, взводами...

Трюхает на небольшой кобылке тот разыскиваемый ба­тальонный, неказистый пехотный служака. Смотрит в пла­ны местности. Шрапнели стали рваться гораздо ближе — те­перь видно, что немецкие. Значит, сейчас бой, бой!..

Где-то с боков понемногу щелкают винтовки.

Вот первый пулемет: тук-тук-тук-тук!

«Наш, — говорит едущий мимо нас казак. — Немецкий бьет чаще».

Вдруг — нам команда, и батарея живо свернула с доро­ги и мягко покатилась по черной пашне к каким-то кустам. Примчались к глубоченному и очень широкому оврагу. Это граница: с одной стороны столб с русским орлом и таблич­кой «Россия», с другой — с немецким орлом и табличкой «Германия». Спустились вниз, на зеленую террасу. Батарея строится в боевой порядок...

1 час 15 минут дня, сейчас будем палить «по наступаю­щему противнику»...

Как тут тихо и красиво на лоне природы: лощина, травы, кусты, ручей. Берега оврага укрывают нас от глаз противни­ка с боков, над нами — синее августовское небо. Но сейчас бой! Товарищам моим, телефонистам, не нравится, что в та­кой момент я что-то пишу в своей записной книжке. Не ру­гайтесь, черт вас подери!

***

5 августа, утро.

Снова утро, снова день... Мы наступили и отступили. Обида и удивление. Ах, как рвались снаряды по обе стороны того оврага! Раненые пехотинцы ползли и ползли из кустов к ручью. «Скверная война!» — с отчаянием стонет один. «По­чему? Что ты?» — спрашивает другой в запачканной кровью шапке. «А как же, если наша артиллерия с левого фланга по­ложила своих же казаков и пехоту». — «Неправда... Не гово­ри так», — успокаивал его наш артиллерист.

Батарея, постреляв из оврага, двинулась потом на дру­гую позицию. Неслась по немецкой земле галопом. Я бежал, бежал — и отстал. Кирпичные дома и другие строения не­мецких хуторов, мощеные, обсаженные деревьями дороги, надписи на перекрестках — все это бросилось мне в глаза как что-то необычное, панское. Бегу быстрее: по сторонам дороги рвутся с черным смрадным дымом гранаты. Сперва я не испытывал страха. Джжж!!! — возле самого уха оско­лок. Тогда я очень испугался, покрылся потом, ноги подко­сились. Пристроился в канавке. Увидел в траве куропатку. Взял ее в руки: она и не убегала. Сердце у нее так бьется, что чуть не выскочит, зоб твердый, как камень. Вдали пробежа­ли два зайчика. А высоко-высоко кружил аист и ничего не боялся. Я нашел батарею, когда стрельба утихла. Никто не знал, что я было отстал; думали, что я все время был вме­сте со всеми. Когда рассказал, хватились, что нет еще двух телефонистов. Вскоре батарея снялась с этой позиции, вы­ехала на дорогу и потянулась назад, к границе. Поравнялась с нами разбитая, маленькая рота; я думал: один взвод. Люди удрученные, измученные, перепачканные. Долго-долго едем назад, но все еще по немецкой земле, — вероятно, куда-то в сторону. Да нет, вот тот пограничный овраг. Знакомый пере­езд. Снова в России. Легче стало на сердце. Но что это: не­удача? Отступаем?

«Тогда считать мы стали раны...» В нашей батарее нет потерь, только один конь подбит — его повели в овраг при­стрелить. Жаль его, как человека. В других батареях есть убитые и раненые.

Был поздний вечер, когда мы возвратились на прежнюю стоянку. Хозяин вернулся тоже. «Пусть убьют всех, никуда не выеду», — ворчит этот упрямый жмогус.

Офицеры уже ужинают. «Дай коньяку!» — слышим мы через окно их разговор. «Пожалуйста», — отвечает капитан Смирнов; потом недовольным тоном кому-то доказывает: «Нельзя же без надобности посылать людей на смерть». Голоса командира не слышно; он, вероятно, молчит и о чем- то про себя думает.

Наш ужин... Порций не хватило. Запасные ворчат, воз­мущены. Голодный Ехимчик злобно бьет по ребрам своего нового коня и вспоминает пристреленного: «Такий гарный був коняка, а ты... щоб ты околив!»

Снова ночлег на ячменных снопах. Холодно было неве­роятно. Я поднялся еще до рассвета; дрожал, как в лихорад­ке; зубы: тр-тр-тр...

Но вот снова солнышко, тепло, светло, красиво. Напил­ся чаю и пишу. Вчерашний день, наш первый бой — как во сне, как в тумане.

Мысли летят домой, к родным. А перед боем я видел сон... Какие-то столики, палатки, люди, телеги, лошади. Мама нарезает мелкими кусочками мясо — красное, сырое — и с огурцом. И я хочу куда-то пойти и купить ей огурцов. Не ку­пил... Не купил из-за своей непростительной нерешительно­сти. Мама говорит кому-то: «Слава богу, дождалась уже и я помощи от деток». А мне стыдно-стыдно и жаль-жаль маму. По нашим народным поверьям, видеть во сне сырое мясо и огурцы — очень дурной знак. И я думаю: как необъяснимо переплетается в человеке это наследие веков, переживания многих поколений.

5 августа, после обеда.

Обедали торопясь и сразу, около часу дня, выступили в поход. С нами вместе идет и первая батарея. Солнце пе­чет — дождь будет. Идем в Германию снова по той же самой дороге.

«Старые» для нас места. Деревня называется Пляттен. Бегают брошенные хозяевами кони. Мы поймали светло­гнедую кобылу взамен нашего убитого коня-батарейца. Ко­была не приучена идти размеренным шагом в орудийной упряжке, так ее поставили везти кухню, а кухонного пего­го коника запрягли в орудийную пару выносным. И как-то странно: поймали чужую крестьянскую кобылу по пути, и стала она нашей.

Пепелище на краю деревни. В обгорелом саду уцелела и зеленеет груша с богатым урожаем плодов. Казаки во время привала, несмотря на объявленный нам ранее запрет, сразу же отрясли грушу и нас еще угостили, обозвав за трусость «шляпами».

Горько смотреть на черные дымящиеся головешки — хорошо, что выезжаем в поле. Простор, вопреки тесной не­мецкой культуре, широкий. Тут, говорят, и произошел бой. Поле теперь голое, пустое, унылое. В канавках, по обочинам хорошей мощеной дороги, то тут, то там валяются убогие пожитки наших солдат, бывших в сражении. Вот какая-то невзрачная кучечка у телеграфного столба... Первый уви­денный мною труп. Наш убитый. Лежит ничком. Череп сне­сен — жуть!..

Снова кучка домиков у пригорка, не видная издали, скрытая от путников деревьями. Называется тоже — Пляттен. Старичок-немец сидит на скамеечке у дома, дряхленький, седенький, слезливый. Больше — ни души во всем по­селке. Вот — немецкая школа. Вот добротный каменный дом. В огороде — тьма кроликов. Никто на них, даже из ка­заков, не зарится. В сенях валяется сломанный велосипед. В квартире все брошено так, как было в повседневной жизни. На столе стоит недоеденный обед. На белом блюде много котлет. Так хочется их съесть. А что, если отравленные? Вы­ходим... В следующем доме черепичная крыша разворочена снарядом. В огороде на дорожке убитая утка, а в кустах шмы­гают белые, пушистые, словно комочки невесомой овечь­ей шерсти, кролики; сколько их здесь — ай-яй-яй! Покажет красный глаз — и удерет, спрячется. На грядках много круп­ных огурцов. Не утерпели — нарвали.

Справа за поселком, в стороне от нашей дороги, догора­ет сенной сарай. В нем сгорели тяжелораненые: там находил­ся немецкий врачебный пункт. Сгорели только наши плен­ные, так как своих немцы успели вывезти. Об этом рассказы­вают двое наших раненых, ползущих на четвереньках по ка­наве. И они были в плену и лежали в том сенном сарае. Они радуются, что, брошенные на произвол судьбы, не замерзли и не умерли минувшей ночью. Теперь, когда их положили на носилки, один тут же потерял сознание, а второй, бледный, будто с того света, все силится пересказать своим о прошлой страшной ночи. Хвалит немцев, которые, пока не сбежали, очень хорошо за ними смотрели. «А мы думали: прикончат нас», — на губах у него слабая улыбка. Но их сразу помести­ли в фургон с красным крестом на белом полотне и повезли. «В Расеюшку на побывку!» — шутят наши батарейцы.

Тем временем возвращается разведка, и батарея про­должает путь.

Только взобрались на пригорок... Груды светло-синих немецких трупов! Изорванная одежда, продавленные каски, поломанные карабины и винтовки, а возле каждого убитого горки стреляных гильз. Самые разные, одна страшнее дру­гой, позы мертвых: скрюченные, ничком, навзничь с выстав­ленными вверх сжатыми кулаками. Вот один весь изогнутый, с пышными усами, обтыканный вокруг ветками, — видимо, раненого заслонили товарищи от солнца, и он умер в страш­ных муках. Или, может быть, сам себя загородил, стреляя. Дыхание перехватывает у меня в горле, не могу смотреть... Возможно, это работа нашей батареи!

Я нашел новенький немецкий бинокль; взял, нацепил себе через плечо. Тут же в целой, блестящей, с большим золотым орлом офицерской каске увидел недописанное письмо убитого. Заскребло на сердце, стало стыдно, тяжко. Я вложил письмо в каску и поскорей бросил ее, но одумал­ся и положил на грудь трупу. И потом еще видел, что наш батареец Толстов, славный парень, взял руку одного убито­го немца, подержал ее, окостеневшую, и тихонько опустил. Зачем он это делал? Должно быть, интересовался, что такое мертвый.

Некоторые солдаты тащат рыжие, косматые немецкие ранцы, копаются в них. Вытаскивают оттуда, с какой-то ра­достной жадностью и немножко с опасением оловянную ложку, мыло, полотенчико, кусочек белого хлеба. Вилки и столовые ножи отбрасывают в сторону, как ненужные для солдата вещи.

Кто-то нашел в немецком ранце сладкие желтые суха­рики. Один дали мне. Я попробовал — стало противно, за­мутило, будто у меня что-то лишнее во рту, распирает меня...

Варшлеген

6 августа.

Весь этот день были в походе. Наша батарея снова в авангарде. Догнали обоз немецких мирных жителей. Они смотрели на нас враждебно и испуганно. Едут большей ча­стью старики, женщины и дети. Повозки нагружены всяким добром, за повозкой — корова с огромным выменем. В каж­дую повозку впряжена пара лошадей. Правит лошадьми ста­рик, сидящий впереди с трубкой в зубах; за коровой присма­тривает сидящая сзади старуха. Дети и девушки посередине, с кошкой или собакой. Девушек красивых мало. Весь обоз, по приказу начальника штаба, повернули назад, домой, от­куда кто выехал.

Проезжали оставленное жителями местечко. На куль­туру завидно смотреть! И больно сердцу, что Беларусь, по сравнению, дикая-дикая!

На улице в пыли лежал труп молодого немецкого парня в заплатанном на локтях пиджаке. Возле него — поломан­ный велосипед. Говорят, это — переодетый немецкий раз­ведчик, убитый догнавшими его казаками. И все мы ехали мимо — так, посмотрел и отвернулся...

Из одного дома выходит наш пехотинец. В руках бан­ка меда и стеариновая свечка. Зачем она ему? Из-за крыль­ца выглянул старый немец, снял перед солдатом потрепан­ную шляпу и низко склонил лысую, с трубкой в зубах, голо­ву. Солдат радостно смеется. Противно смотреть.

Снова догнали еще более длинный обоз немецких бе­женцев. Одна красивая немочка смеется и плачет, сидя на своем возу. Старуха, вероятно, мать, молча оглядывается на нее и старательно дергает веревку, которой привязана к те­леге большая, медлительная корова.

Мы направляемся к Кёнигсбергу. Где-то глухо отдаются орудийные выстрелы. Там, говорят, сражается наш 20-й кор­пус. Видно далекое и ясное зарево.

Повели под конвоем нашего пехотинца. В чем дело? — Арестован за грабеж.

Время от времени ведут пленных немцев. На нас не смо­трят, однако на коротком привале я с одним разговорился. Он умеет по-польски, — познанский немец, а может, онеме­ченный поляк. Когда его конвоир, вихрастый казак, отошел, он сказал мне:

— Ваши хохлатые такое зверье... (Так он говорит о ка­заках.)

Назад Дальше