Человек во френче не глядел на военного, но он угадывал и ощущал этот взгляд по смутному томлению под ложечкой, по желудочному какому–то беспокойству; уж не раз за последние дни это физическое беспокойство посещало его, и врачи ссылались на «диафрагму». Военный повторил во взгляде только то, что он высказал ему вчера в кабинете. И то, что едет военный в одном с ним поезде и тоже в Тифлис, усиливало тревогу человека во френче.
Скользнув взглядом по соседу в штатском, он не встретил помощи. Сосед в штатском, закрыв глаза, спал или делал вид, что заснул.
Тогда он принял официальную позу; привычная сухость наметилась в сдвинутых бровях его и подобранных губах. Он вскинул глазами в окошко, поискал глазами на столике, — как бы ища журнала, или газетки, или чего–нибудь во внешней природе для перемены разговора, — жест, вполне обязательный для окружающих. Но в журнальчик углубилась его молоденькая, искренне скучавшая жена, а в окне проплывало сейчас, озаренное молодым месяцем, снеговое седло Масиса. И пустыннейшая земля вокруг, истоптанная, с залежалым в морщинах снегом, дышала, казалось ему, в окно все тем же тревожным запахом. И крестьяне, провожая глазами поезд на станциях, глядели на него, как опять же казалось ему, пронзительным взглядом военного.
А писатель, не встретив ожидаемого отпора, уже снисходительно приводил примеры неуважения к людям, сильно напирая на то, что и сна не уважают у нас, и будят в поездах спящих людей то дерганьем, то стуком, то разговором, то даже метаньем вещей с верхней полки прямо тебе на голову… И, наконец, хлеб. Возвысив голос, он развел пухлыми руками.
— Такой большой страна, и хлеба нет! — Он даже советовать начал: — Дать свободу крестьянская инициатив, — иначе откуда же хлеб?
Военный сложил газету и всем корпусом повернулся к писателю. Но прежде чем он успел заговорить, как, видимо, собирался, в коридоре уже заговорил кто–то другой звонким и юношеским голосом. Это был рыжий. Он не заметил движенья военного. Он пробирался к дверям купе, учтиво прося извиненья. Руки он сунул в карманы — жестом оратора, говорящего на ходу. И военный, с любопытством скользнув по нем взглядом, дал ему говорить.
— Вы, простите меня, ничего не поняли в нашем новом мире, — начал рыжий. — Вы хотели увидеть у нас новый принцип. И все время глядели на него, не видя. Новый принцип нельзя увидеть старыми глазами, старым способом оценки. Вам кажется, мы все друг другу мешаем, мы не разграничили своих функций. Но как иначе построить новое общество? Как найти меру? Ведь вы ее не найдете в кабинете, не напишете на бумажке: ты, директор, оттуда — досюда, ты, рабочий, отсюда — дотуда. Это совершенно невозможно, ведь мы все — члены единого общества, мы еще мало знаем нашу практику, не накопили ее, не успели проделать. Заходя за пределы работы друг друга, мы помогаем найти меру, установить реальное равновесие. Вы еще сказали, что мы неэкономно относимся к человеку, к расходу его энергии. И вот этот товарищ инженер поддержал вас, привел пример с приезжающими в гости на производство, мешающими работе посторонними людьми. Он назвал это неверным словом — туризм; но это совсем не туризм. Это опять новый принцип — один из видов всеобщего обучения. Мы, правда, теряем в одном. Но мы выгадываем в другом. Эти миллионы новых интеллектов, которые пробудила революция, подняла, активизировала, — они хотят знать, знать то, чему ни в какой школе не научишься, да и не хватит школ. У нашего Наркомпроса — Наркомата просвещения — огромный бюджет; в вашей стране о таком бюджете и мечтать не могут, но он для нас катастрофически мал по сравнению с тем, что требуется. И вот каждое предприятие несет у нас накладной расход на обучение, на просвещение масс. Заводы, фабрики, стройки — объекты такого бесплатного наезда. Массы учатся в них, как в музеях, в библиотеках, в школах. И руководители наши, инженеры, хозяйственники, как и рабочие и крестьяне, тоже ответно учатся, должны учиться от приезжих, от их присутствия, их критики, их похвалы, их требовательности.
Он передохнул немного и закончил:
— Вы вот сказали: Европа делает вещи дешевле и лучше нашего. Да, но ведь Европа делает вещи, а мы делаем вовсе не только вещи! В этом вся суть!
— Не вещи? Так что же вы делаете?
— Мы делаем плановую вещь, уважаемый герр! Разница? Разница огромная, колоссальная. На каждой фабрике, на каждом строительстве, в каждом производстве, которое вы у нас сейчас посещаете, выделывается, или обрабатывается, или строится вещь плюс наше новое общество, плюс профсоюз, плюс броня подростков, плюс клубная работа, плюс производственное совещание, плюс контроль, плюс учет, плюс план! Вещь плюс план — это сверху, вещь плюс контроль — это снизу. Вам кажется — десятки хозяев, но вы ошибаетесь: десятки факторов, а не хозяев — и единая мысль партии. И то, что каждый фактор расширяется за счет другого, это и есть борьба за меру, борьба за систему, борьба за новое общество. Вот новый принцип, который вы искали и не нашли, — хозяйство без собственника! Не десятки хозяев, а десятки факторов, и люди, как их представители, — увлекательный мир, а вы посетили его и не увидели!
Он умолк неожиданно, как начал, и, словно смутившись, отступил назад, в коридор.
— Спор двух беспартийных, — точно формулировал в дверях тот, кто раньше на взгляд определил немца: «Синдикалист, кажется». Но молодежь в коридоре, поддавшись заразительной интонации рыжего и блеску его очков, теснее налегла на плечи равнодушных, и красные щеки, блестящие глаза, полураскрытые рты поощряли: так его, дуй его, крой по–нашенски!
Тут и вступил в разговор военный. Рыжего он слушал в пол–уха, сразу же, с первых слов его угадав приблизительно все, что тот сможет сказать. А мысли его, в продолжение всей речи рыжего, были заняты иностранцем. Он видел отлично, что вспышка писателя, вызванная усталостью и непривычно быстрой сменою впечатлений, имеет на самом деле другие, более глубокие корни. Писатель, видимо, слышал и про правый уклон, и про вредную бухаринскую теорию врастания кулака в социализм, и про споры о пятилетнем плане, на составление которого дана была директива три с лишним месяца назад, в начале декабря, на пятнадцатом съезде партии. Может быть, знал писатель и о других вещах — вредительстве группки инженеров в Донбассе, связи их с бывшими хозяевами, за спиною которых действовали некоторые государства. И, уж во всяком случае, знал он о трудностях с хлебом, о сопротивлении кулаков, об отказе их сдавать товарный хлеб по государственным ценам.
Военный не был большим экономистом, не был и очень ответственным работником. Но он был честный член партии, страстно ей преданный, и ненависть поднялась в нем на того, кто сидел сейчас, отводя глаза в сторону, перед ним в купе, на ничтожного человечка, перебежавшего в такую минуту в лагерь трусов и отступников. «Слушай, слушай, — думал он про себя с презрением, — слушай, как немецкий попугай повторяет словечки мерзавцев. И кто информировал этого попугая — у нас или за границей?»
Но когда заговорил он, и следа нельзя было подметить в его спокойном, простом лице этой мгновенной вспышки ненависти.
— Вы, должно быть, знаете, товарищ, что мы начинаем сейчас пятилетний план строительства социалистической индустрии в нашей стране? Это будет огромное, не виданное нигде в мире строительство. Мы уже строим, построили мы немало. И при таком размахе промышленности, намного увеличившем рост городов, при таком развитии социалистической индустрии — наше сельское хозяйство опирается все еще главным образом на мелких единоличников–крестьян. Артелей у нас, где мы можем применить большую технику, трактор, комбайн — и в результате собрать больше зерна, — артелей у нас еще очень мало. В стране нашей работает сейчас на земле не меньше пяти миллионов сох, — заметьте, не плугов, а ветхозаветных сох. Может ли это удовлетворить нас хлебом? Нет. Что надо сделать, чтоб мы могли двинуть вперед сельское хозяйство так, как двинули промышленность? Выход один. При социалистической промышленности должно быть и социалистическое сельское хозяйство, вместо маломощных единоличников должны быть сильные и мощные коллективные хозяйства, где будет место для трактора и комбайна. Тогда мы получим и хлеб в нужном количестве. Именно в эту сторону и направлены наши усилия. А вы предлагаете назад пятиться, к отсталому кулаку, к старому кулацкому хозяйству? Разве совместимо это: социалистическая индустрия, передовой рабочий, хозяин своих заводов — и рядом кулак, темный частный собственник? Несовместимо, товарищ. Совет ваш никуда не годится. Приезжайте к нам через два–три года — увидите, как много будет у нас хлеба. Изучая нашу страну, одно надо крепко помнить: нам трудно, потому что мы идем вперед. Трусов, которые нас назад тянут, мы сметаем с нашей дороги. И потому, что мы вперед идем, с каждым шагом мы, наша страна, становимся все сильней и сильней.
Он умолк и подождал, посмотрев вопросительно на писателя, захочет ли тот ответить. Но немец, уже порядком утомленный и перенесенный вдруг речью военного в атмосферу слишком большой серьезности, не захотел отвечать. Он улыбнулся гармонической улыбкой равнодушного, в сущности, человека, мало уже во что верящего и не способного ни очень защищать свое, ни очень отвергать чужое, и прекратил спор, как останавливают велосипед: соскочил и как бы пошел с ним рядом.
— Куда мы теперь будем, что мы теперь смотрим, геноссе Влипьян? Гидрострой? Хорошо, очень хорошо. Обещаю вам (наклон лысой головы в сторону рыжего), обещаю вам, любезный доктор (о, уж конечно рыжий был доктором философии!), посмотреть вашими глазами на гидрострой плюс новое общество! И обещаю вам (наклон в сторону военного) приехать через три года покушать хлеба из ваших «колькозов»!
Пассажиры медленно разошлись. В коридоре опустело. С грудой тюфячков и подушек прошел старый седой проводник, которого все называли Акопом. Но и Акоп звал многих своих пассажиров коротко, по имени, переходя на теплое армянское «ты». Он и сейчас стоял все время вблизи дверей, с живейшим интересом прислушиваясь к разговору, и вернулся к делам своим лишь после прощальной реплики немца.
Этот старый, сутулый человек в серебряных очках с ваткой на переносице служил здесь, кажется, со дня основания дороги. Он мог бы рассказать о старой забастовке александропольских — ныне ленинаканских — железнодорожников, мог бы подробно ответить, кто и куда едет в его вагоне и по какому делу едет. Он знал в лицо чуть ли не всю республику. И когда восхищенная молодежь, обступив его, стала спрашивать:
— Дядя Акоп, кто это сейчас так хорошо говорил — в военной шинели?
Он с таинственной осведомленностью, заведя вопрошателей в тамбур, назвал имя и добавил:
— За назначением едет.
И тут же по адресу человека во френче, понизив голос до шепота, сообщил, подняв свои очки на лоб и приблизив губы к самому уху любопытного, — что «у этого дела плохи, очень плохи».
Агент в коричневом свитере высунул голову из купе — он оказался соседом рыжего — и крикнул:
— Акоп, неси постель!
И старый проводник заторопился из тамбура.
Рыжий, молчаливо пришедший в купе, молча сидел на месте. Час был поздний, вечер сгустился за окном в чернильно–черную ночь, увял в облаках нежный ободок полумесяца, и только звезды были видны, если прижать к стеклу лоб и долго глядеть в темноту.
Он привык рано ложиться, и так как место его было нижнее, терпеливо ждал, покуда Акоп расстелит на верхней полке постель для агента и тот заберется к себе. Но агент поставил на столик бутылку, развернул салфетку с сыром и яйцами, вынул сложенные вчетверо листы белого плоского хлеба, лаваша, соленые огурцы и зазвал рыжего, а потом и Акопа к столу.
Акоп звал агента тоже по имени, Мишей. Крохотный металлический стаканчик Миши по очереди обошел всех троих.
— В нынешний год делегаты часто к нам ездят, — начал разговор Миша, похрустывая огурцом в зубах, — были настоящие, рабочие, дружеские к нашему государству. А этот писатель ума не нажил. Пустой.
— Пожилого человека не надо бы взад–вперед таскать, — отозвался Акоп.
Рыжий молчал. Он рано встал, весь день бегал, и ему неодолимо хотелось спать. Но спутники его привыкли к вагонной бессоннице, они сделались частью ее, и сна не предвиделось.
— Куда путь держите? — полюбопытствовал Миша и, узнав, что на гидрострой — служить, — не отставал: — Хорошая, значит, служба, — прогоны в мягком. Рублей, верно, на триста?
— Нет, я свой жесткий билет на мягкий обменял. — Арно Арэвьян замялся. Ему не хотелось говорить о незнакомой девушке.
Но тут вмешался проводник Акоп. Хитрая, всезнающая улыбка тронула его губы. И неожиданно сон прошел у рыжего, ему вдруг стало интересно, как в раннем детстве. Акоп, не торопясь, заговорил:
— Не иначе — с Малхазян обменялись. Я ее видел. Она в мягком ездит. Она совсем было вошла, билет мне протянула, но тут…
Тррах — шлепнулась с верхней полки пустая бутылка; замигал, как от удара, электрический свет, — это дернули со всей силой колеса. Стаканы на столике опрокинулись, остатки вина струйкой потекли вниз. Поезд остановился.
— Это чего? Это затормозили на полном ходу, — забормотал Миша, — Вы меня подождите, я узнаю! Сбегаю!
Он круто побежал по коридору, пока рыжий рукавом вытирал окно, запотевшее от дыханья. Было непроглядно темно.
Говорят, изобретут люди новые двигатели — без шума, свиста, копоти, пара. Говорят, придет новая, стеклянно–чистая пора, когда раскинется небо, протертое, как оконное стекло на пасху, — и контуры вещей, краски их обозначатся с невиданной ясностью и яркостью. Ведь сошла же многовековая копоть с тучных соборных куполов наших и с золоченых крестов в эпоху голодного безвременья, когда стояли фабрики, не дымили и не коптили воздух. Но мне, признаться, жалко будет век громкого дыхания, век копоти и пара. Жалко огромных труб, чьи колоннады говорят о рабочем районе, жалко дымной акварели неба, тронутой сизью, и тревожных городских закатов, замутненных копотью, а еще больше жалко пронзительных ночных гудков паровоза, маневрирующего по путаным колеям и отводящего паровую душу в исступленном, разобиженном, будящем крике, — всегда на а́-а́-а́.
Так или около того думал и рыжий, расплюснув нос на стекле. Весь этот мир уже отходящей в прошлое техники лежал сейчас за стеклом, будя черноту светом и звуком. Армянское нагорье, широкая степь Ширака еще не были пройдены, еще предстоял впереди буйный ветер холодного Ленинакана, за которым волчьими стаями скалились пограничные горы.
Еще дальше путь должен был вступить в ущелье, прославленное на весь Союз красотой и особыми трудностями, с какими его прокладывали.