Гидроцентраль - Шагинян Мариэтта Сергеевна 16 стр.


Но когда немецкий писатель, тяжело дыша, поднялся на последнюю ступеньку и усы его раздвинулись ей навстречу, «мадам» испытала легкое разочарование. Безошибочным чутьем она поняла: «Этот не из общества». Поредели нитки на швах его рыжего пальто, воротник неприятно лоснился, главное же было не в этом, а в чересчур ярком и нечистом блеске старых глаз, окруженных мешочками, и запахе табаку, несомненно третьесортного, и пуговице, подшитой недавно и неаккуратно.

Улыбка ее убавилась, как убавляют огня в керосинке.

И писатель, привыкший у нас к товарищеской простоте отношений, смутился и засутулился вдруг, словно попал к себе на родину. Неприятно усмехаясь, он поцеловал руку хозяйке и боком шагнул за ней в двери.

Положение спас Левон Давыдович, мало понимавший в тонкостях. Он пригласил к чаю старого глуховатого инженера, состоявшего у него в помощниках. Инженер напряженно прислушивался, держа ладонь горсточкой возле правого уха. Густые красивые шторы плотно закрыли окна, свет падал сверху неровными пучками, оттененный пестрой бахромой абажура. На скатерть легли кудрявые тени.

«Мадам» раскладывала варенье на блюдца, тихо позванивая ложечкой, чай пахнул густо и крепко, писатель водил вопросительно глазами, не зная, каким тоном надлежит здесь вести беседу. Влипьян отсутствовал. Пригласить его Левон Давыдович попросту позабыл.

— Мы сами недавно из Европы, — начал хозяин, — многое мне тут непонятно, многое пошло назад. Да, да, именно назад. Года за три до войны Россия начала богатеть и расти технически. Она пыталась трестировать, синдикализировать, гналась за концессионерами. Я работал тогда в Бельгии. Этот процесс был заметен из–за границы. Сейчас мы брошены лет на тридцать назад: есть что–то дикарское, грубое, мелко–нахрапистое во всем этом, как война босиком, именно босиком.

— Но, вы чересчур резки, — с запинкой ответил писатель. Он вспомнил вагонный разговор. — Новые общественные формы даром не достаются.

— Ах, новые общественные формы! Уверяю вас, многие тут только делают вид, что верят всем этим вывескам. Не вижу я этих новых форм, — от них я бежал пятнадцать лет назад в Бельгию: та же полная неразбериха, кого слушаться, вечная боязнь окрика, и кричит первый, у кого есть глотка, первый попавшийся. Одни стараются угодить больше, чем от них требуется, другой прикидывается лицом значительным, важней, чем он есть, как в торговле, в работе, в ремесле — утруска, усылка, передача или недохват, недовесок; ни в чем, — понимаете, ни в чем, — нигде, никакой меры…

Старый инженер, откашлявшись, вступил в разговор:

— Я всегда утверждал, что инженер во время работы есть хирург…

— Ах, Александр Александрович, сейчас речь не о том, — наклонилась к нему хозяйка. Но он не услышал. ее.

— …есть именно хирург с ножом в руках. Не говорите хирургу о жалости к человеку, когда он должен резать. Не говорите инженеру о жалости к рабочим, когда от него требуется строить.

Гастрольная фраза была окончена, и старик замолчал.

Легкая и унылая скука определилась на лицах.

Писатель слышал здесь почти дословно свои собственные рассуждения, — что–то, однако же, странное происходило в нем. Там, в вагоне, он сознавал себя глашатаем истины, здесь… но, быть может, навязчивый взгляд хозяйки на его шевелюре, да, не совсем хорошо поседевшей шевелюре, следы дешевой парикмахерской краски; ее понимающий взгляд, — далась дамочке пуговица! Unglaublich, однако, несомненно, «мадам» вздрагивает ноздрями, как швейцарский блюститель порядка, у которого спрашиваете вы на улице название отеля: «С абсентом или без абсента?» Черт возьми, какое вам дело, пьющий вы или нет? Ну да, он выпивал у себя на родине; горькие минуты, когда вас травят, одиночество, неблагообразие бедности: платите хорошие деньги — кто станет пить дешевую дрянь? Дальше, дальше от прошлого, но взгляд толкает его в грудь, в лицо, в голову, толкает назад, за пройденную черту. Он тяжело поднимается с места…

Общество, то самое общество, что извергло его, вышвырнуло на улицу, виноват — попросту не приняло, держало перед входною дверью и словечко «дома нет», — общество сидело сейчас перед ним, сияя породою тонких черточек, блестя алмазною россыпью на скрещенных пальцах, вздымая из брюссельских кружев змеиную худобу шеи и проницая его змеиным взглядом. Не vornehm, ага, не vornehm!

— Я хочу здесь говорит русская речь! — взволнованно произнес писатель, чувствуя дрожь всего своего старого тела. — Великая, свободная, универзальная русская речь. На мне, на мне… на меня странно кажется, как вы сидит тут и говорит тут мелкий чужой слова. Вы говорит дикар, — о, это позор говорит дикар, имея быть сын великой страны, великого универзального дела. Нет, мое сердце слаб, волненье ядовит меня, я покидай общество…

Он совершенно не был готов к тому, что случилось. Он сознавал: это истерика. Но уже отступать было невозможно, и мельком, в преувеличенном забытьи, он различил искаженное ужасом лицо глуховатого инженера, каменный лик «мадам», чайный стол…

Театрально приподняв руку к сердцу, писатель склонил голову и вышел в переднюю.

Молча стоял Левон Давидович, держа в руках пальто его. Писатель несколько раз попадал руками в подкладку, он уже страдал, он ждал помощи, чтобы разрешить экзальтацию во что–нибудь обыденное и спасти положение. Однако же Левон Давыдович ему не помог. Он раскрыл дверь, принял писателя под руку и свел по ступеням.

Клуб ярко сиял огнями, — там готовились к общему собранию. И в полном безмолвии Левон Давыдович повел писателя в клуб, чтобы сдать его мосье Влипьяну.

Александр Александрович, одеваясь, — он тоже не стал пить чай, — белыми губами шептал «мадам», что из этого может выйти скандал и что писатель — советский агент.

— Возьмут под наблюдение, корреспонденцию просмотрят, захотят придраться — тысячи способов… Я старый человек, смерти не боюсь…

Но, говоря это, старый человек опадал в своем стареньком пальто, и холеные усы путейца мокрели от ужаса.

Когда Левон Давыдович вернулся к себе, столовая была уже пуста, — посуда перемыта, сервировка убрана, весь этот конфуз большого дня, неудачный наряд, исчез по шкафам и ящикам, чтоб холодно померкнуть в старой клеенчатой скатерти, оставшейся на квадратном столе.

«Мадам» притушила свет, оставив гореть лишь одну лампочку, как делалось у них на ночь. Полуоткрытая дверь мерцала голубым светом, — там, на большой заграничной кровати, голубые шелка одеял вставали полярными глыбами, и белый медведь, распластав все четыре лапы, лежал внизу ковриком.

— Мари! — сказал муж.

— Все это глупости, Леон, глупости, не расстраивайтесь. Хотите, я вам скажу причину? Старый бродяга понял, что я его раскусила. Уверяю вас, он не комильфо. Этот грязный человек на жаловании у большевиков. Александр Александрович тоже так думает.

— Ах, не говори мне про Александра Александровича!

— Но, милый друг, у меня есть глаза. Он красился, как актер, и эти мешки, эти зубы, — обратили вы внимание на его зубы?

Хрустя пальцами, Левон Давидович ходил по комнате.

При чем тут зубы? Боже ты мой, при чем тут зубы, — все–таки из Европы приехал человек; месяц, два месяца, полгода назад он видел здоровую и культурную жизнь, мог рассказать, что есть нового, — Берлин строится, как новорожденный, все эти подробности, ах, все эти подробности! Почему одному человеку не поделиться с другим, при чем тут зубы, черт возьми!

Тихой тенью, все еще стройная, старомодная, в длинной юбке, «мадам» прошла перед ним, стараясь коснуться его спиной. Тихий и острый свет сиял в зрачках ее, красивых в эту минуту. Она знала — минута была ее. И Левон Давидович остановил ее так, перед собой, привлекая слегка эту сухую и негибкую спину. Он заговорил уже совсем неубежденно, в затылок ее:

— С утра, понимаешь, с утра все эти бесчисленные раздражения, человек, естественно, устает… Я, может быть, наговорил лишнего, но надо же понять, войти в положение. Нет, стой так, одну минуту. Я не могу идти в клуб в этом состоянии. Александр Александрович дурак.

Мари стояла, чувствуя руку мужа на талии, и потом сделала шаг к спальне, крепко держа эту руку. Так она вела его за собой, не слишком поспешно, потому что каждая женщина знает своего мужчину.

Рыжий шел вслед за Степаносом по узенькой тропке в клуб, — и снова развернулся перед ним залитый огнями участок. На звездном небе, облегая с двух сторон ущелье, мягкими контурами темнели горы, внизу невидимо ворчала речка Мизинка.

Степанос, обернувшись, остановился. Разговаривая, он всегда приближал лицо к слушателю, — привычка, укоренившаяся с детства, — у него был тугоухий отец.

— Недостатки у себя видим, — заговорил он приятнейшим голосом, разнесшимся в тишине вечера. — Это полезно, конечно. А вот главный факт забываем. Год назад ничего тут не было, у меня у самого здесь, пониже, дядю волки задрали, — должно быть, захотел воды напиться и спустился с шоссе. Год назад наш лорийский крестьянин не знал, куда ему идти на приработок. Бедняки с января сидели по деревням без хлеба. А сейчас поглядите, сколько их у нас на работе. Конечно, еще нелегко с ними, привык у кулака шею гнуть, старается урвать побольше, наработать поменьше. Ведем с ними воспитательную работу. Сезонник — трудный народ. А все–таки года через два какие из них специалисты выйдут, да и сейчас уже видна перемена.

Рыжий глубоко вдохнул воздух. Слова Степаноса своеобразно доходили до него в этой гулкой, звездной темноте и тишине, перекликаясь с тихим потоком собственных его мыслей.

Вот непочатый океан труда — великого, нового, освобожденного, возвышенного, на каждом, на самом, казалось бы, ничтожном участке. Воспитывай, формируй человека — в себе и других, — терпеливо учи отсталого; изучай, измеривай, рой и застраивай землю; осиливай, взнуздывай, направляй мятежную речку. Десятки, сотни профессий нужны, — одни закончат свое, другие начнут свое. Дни, месяцы, годы заполнятся работой. Найдут себя люди, найдут свое место в жизни. И вырастет станция, красавица, родник новой энергии в помощь челозеку…

— Кажется, нехитрое дело строить, — продолжал говорить Степанос, теплыми глазами окидывая не очень еще казистый, приукрашенный темнотой участок. — Небось всюду строят, капиталисты строят, буржуазия у себя понастроила, у них денег уйма. Но вы поглядите, при нашей бедности, без ихней помощи — ведь мы куда идем с вами? В клуб. Критикуем себя, — а клуб–то построили? Спектакли местными силами ставим. Больницу построили? Врача пригласили? А стройке еще и году нет. Этого вы у них никогда не увидите. А какие у нас комсомольцы тут есть! К сезонникам в бараки ходят, газеты им вслух читают. Нет, мало мы еще свое добро ценим.

Из барака, освещенного лампочкой, вышел сгорбленный человек и остановился, услыша их. По виду это был старик, в обношенном донельзя тулупчике, в облезлой бараньей шапке, в обмотках, повязанных веревкой, и в лорийских деревенских сандалиях из недубленой кожи. Он стоял, сгорбившись, придерживая пальцами — обращенную из приличия концом внутрь, к ладони, — вонючую цигарку, и поднял навстречу Степаносу лицо в улыбке, растянувшей его беззубый рот.

— Здравствуй, Шака́р, — остановился возле него Степанос, — ты что тут стоишь? Иди в клуб, там митинг и музыка будут. Обязательно иди.

— Здравствуй, — ответил старик. — Я пойду, пойду. — Он кивнул несколько раз головой, продолжая улыбаться.

Назад Дальше