Томик в мягкой обложке - Алекс Тарн 2 стр.


«Петербург, – подумал Юрий Андреевич. – Или, как его сейчас называют, Ленинград. Жаль, конечно. Я предпочел бы Москву и москвичей. Но выбирать никто не предлагал…»

– Вы что мне предлагаете? – словно подслушав, прошипел ленинградский профессор. – Вы с ума сошли! Немедленно уберите эту гадость!

Его серое обрюзгшее лицо в обрамлении неопрятной седины качнулось туда-сюда и отпрянуло. Немец жалобно пискнул, тщетно пытаясь найти слова самооправдания, но профессор уже повернулся к гостю спиной и твердым шагом маршировал вдоль ровного строя окон, подобный генералу, наотрез отказавшемуся капитулировать.

– Черт бы тебя побрал… – перейдя на немецкий, пробормотал хозяин.

«Неужели опять в портфель?» – уныло подумал Юрий Андреевич.

– Черт бы тебя побрал… – подняв книгу ближе к глазам, повторил немец, и Юрий Андреевич понял, что проклятие адресовано вовсе не профессору.

Широкими шагами миновав коридор, господин Мозер ворвался в уборную, и с полминуты колебался, прикидывая, куда выбросить опостылевший томик. Унитаз не подходил из-за опасности засорения, открытая форточка – из-за угрозы здоровью прохожих, мусорной урны в туалете не наблюдалось. Не найдя ничего лучшего, немец пристроил Юрия Андреевича под окно и, облегченно вздохнув, исчез навсегда вместе с портфелем, пустой флягой и надменным ежедневником.

В уборной стояла застарелая сортирная вонь, и Юрий Андреевич с тоской вспоминал тонкие запахи чемодана и портфеля, искренне не понимая, как можно было жаловаться на соседство с флаконом одеколона. Но вскоре, принюхавшись и попривыкнув, он опять же решил взглянуть на происходящее с философской, почвенной точки зрения. В конце концов, нет ничего более застарелого, чем почва, с ее живительным перегноем, с ее диалектикой вечной утилизации мертвых тел во имя новых и новых рождений. Юрий Андреевич уже собирался развить эту мысль, надеясь добраться в промежуточном итоге и до частного случая интеллигента в общественной уборной, но тут хлопнула дверь, и вошел молодой мужчина в бороде и синем лаборантском халате, отчего Юрий Андреевич немедленно – и наверняка несправедливо – окрестил вошедшего «Синей Бородой». Насвистывая простенький мотивчик, Синяя Борода вытряхнул папиросу из пачки, закурил и подошел к подоконнику с явным намерением на него взгромоздиться.

Сердце у Юрия Андреевича екнуло. Продолжая насвистывать, бородач уселся поудобнее, подобрал томик, открыл его на середине, полистал, скользя равнодушным взглядом по густо посаженным строчкам, и, уже собравшись было отложить, добрался-таки до титульного листа. Свист резко оборвался, сменившись изумленным безмолвием. Синяя Борода закрыл книгу, вернул ее на прежнее место, спрыгнул с подоконника и несколько раз прошелся взад-вперед, заглядывая в кабинки и зачем-то всматриваясь в углы давно не беленого потолка.

Завершив этот странный обход, лаборант остановился перед затаившим дыхание томиком и, качнув головой, произнес длинную матерную тираду, куда более замысловатую, чем те, которые Юрию Андреевичу приходилось слышать за все время Гражданской войны, включая пребывание в таежном партизанском отряде. В коридор они вышли вместе: бородач – поминутно оглядываясь и продолжая вполголоса материться; Юрий Андреевич – в кармане синего халата, вплотную к грубоватой папиросной пачке, которая пахла махоркой, то есть тоже весьма народно и почвенно, хотя и не в такой степени, как уборная.

Синяя Борода, по паспорту – Геннадий Восьмеркин, был аспирантом с кафедры минералогии, уроженцем промышленного уральского города. К моменту знакомства с Юрием Андреевичем Восьмеркин проживал в университетском общежитии. Как раз за неделю до описываемых событий ему существенно улучшили условия, переселив из густонаселенной шестикоечной комнаты в другую – поменьше, зато на двоих. Новым соседом Гены оказался старик лет шестидесяти по виду. Старика звали Мигулев, и он учился на четвертом курсе истфака, восстановившись на факультете после лагеря, штрафбата, повторного срока и последующей реабилитации. На самом деле ему не было еще и сорока.

К художественной литературе Гена Восьмеркин относился сдержанно и, если б не скука и скученность общежития, вряд ли вообще брал бы в руки какую-либо книгу, кроме, конечно, учебников. За Юрия Андреевича он взялся сугубо из любопытства, побужденный к тому невиданной страстью, с которой газеты прорабатывали преступного автора. Увы, к разочарованию Гены, роман не содержал ничего интересного – сплошные разговоры ни о чем, а действия чуть. Втайне Восьмеркин всерьез рассчитывал на сцены насилия и порнографии, которыми, как известно, пестрит порочная капиталистическая культура, и, не обнаружив их, чувствовал себя обманутым вдвойне. Зачем он, как дурак, рисковал, пронося крамолу через проходную? Зачем таился от соседа, захлопывая книгу всякий раз, когда тот оказывался в опасной близости?

Впрочем, последнее не помогло; наметанный глаз бывалого зека без труда определил причину Гениного смущения.

– Ты вот что, парень, – сказал Мигулев, помешивая черный-пречерный чай в мятой кружке, которая вместе с алюминиевой ложкой составляла весь набор имевшейся у него посуды. – Не знаю, кто ты сам будешь, но меня за стукаря не держи. Я к куму по своей воле не хаживал, только под конвоем. Что там у тебя? Оруэлл? Авторханов?

– К-кто? – оторопев, выдавил Восьмеркин, никогда до того не слышавший прозвучавших имен. – Какой орел? Каких ханов?

– Хватит в дурочку играть, – усмехнулся сосед. – Передо мной-то не надо. Не хочешь – не говори.

– А ты… откуда.. как ты…

Мигулев насмешливо подмигнул.

– Как-как… зеленый ты совсем, необученный, вот как. Во-первых, жмешься, как малолетка. «Граф Монтекристо» так не читают. Во-вторых, формат у книжечки не наш, бумага тоненькая, шрифт другой. Короче говоря, сразу видно: тамиздат.

– Да я не нарочно, – еще больше смутился Гена. – Я это в сортире нашел, на подоконнике.

– Само собой! – подхватил отставной зек с выражением искреннего сочувствия. – Верю! Конечно, в сортире. Они ведь там грудами лежат, такие книжки. На подоконнике. Говорят, их там же и печатают.

– Да ну тебя! – разозлился Восьмеркин. – Не хочешь – не верь. Дурак я, что взял. Ничего интересного. Правильно его в газетах ругают. За что там Нобелевку давать? Скука такая, что скулы сводит…

– А ну-ка… – Мигулев поставил кружку на тумбочку и, перегнувшись через проход между койками, выхватил томик из вялых от неожиданности рук соседа. – Не возражаешь? Та-ак… Этого я еще не читал.

– Оставь себе, – с облегчением проговорил Гена. – Я ж говорю – скучища. Едва до половины дотянул…

– Оставлю, спасибо, – задумчиво кивнул сосед, перелистывая тоненькие странички. – Эх, Гена-Геночка-Геннадий… Раньше ты только за хранение шел, а теперь вот еще и за распространение… Да не напрягайся ты так, я ведь шучу. Шучу я…

Юрий Андреевич слушал этот диалог с нарастающим разочарованием. Он никак не ожидал, что знакомство с ним вызовет у Синей Бороды такую откровенную неприязнь. И не просто неприязнь – скуку! И это – первый его читатель, незабвенный для всякой книги подобно первой любви для всякого человека! Его первый интимный контакт с теплой рукой, сжимающей раскрытый томик, с нетерпеливыми пальцами, поглаживающими страницу, с дыханием – ровным или участившимся в такт описываемым событиям, с улыбкой, сопровождающей удачную шутку, фразу, каламбур… И вот – скука! Скука?!

И, что самое обидное, бородатый Восьмеркин казался поначалу таким своим, таким близким Юрию Андреевичу. Ученый-аспирант, то есть заведомый интеллигент. Грубоватая повадка, низкосортные папиросы, синий халат, матерщина, то есть явная связь с простым народом. Происхождение из российской глубинки, то есть из мест, не столь уж удаленных от Юрятина… Все сходится! Почему же скука?! Да еще и такая, при которой отбрасывают книгу, не дочитав?

Зато Мигулев с его каторжными замашками оказался довольно внимательным читателем. В отличие от Восьмеркина, легкомысленно пропускавшего абзацы, а иногда и целые страницы текста, он не испытывал затруднений даже в тех местах, которые выглядели скучноватыми и с точки зрения самого Юрия Андреевича. Вот только дружба с бывшим лагерником никак не завязывалась, а Юрию Андреевичу хотелось именно этого – теплых человеческих отношений, взаимопонимания, поддержки… Более того, если судить по хмурому выражению лица и недоуменному, а часто и презрительному фырканью, здесь скорее имела место откровенная антипатия, в лучшем случае – неприязненное равнодушие.

Книгу Мигулев таскал с собой, в комнате не оставлял, резонно опасаясь чужих глаз – на то ведь оно и общежитие, что двери тут всегда нараспашку. Наученный горьким опытом, он вообще мало кому доверял не только в университетской среде, кишащей стукливыми дятлами, но и в принципе, по жизни. Одним из этих немногих был его старый научный руководитель Артамонов, тоже посидевший, хотя и коротко, в первой соловецкой волне конца двадцатых годов. Они успели съездить вместе в экспедицию еще до войны, и это давнее знакомство связывало их, как мост, протянувшийся над черной, на полтора десятилетия, дырой мигулевской отсидки.

Нельзя сказать, что Юрию Андреевичу нравилась свалившаяся на него кочевая жизнь. Назначение книги – пребывать в руках читателя, на его столе, а в остальное время – на полке, в покое и ожидании. А непрерывная тряска в сумках, портфелях и карманах подобает разве что кошельку с медяками. Но и в комнате, где постоянно бубнила радиоточка, он чувствовал себя не лучше. Уж больно часто это неумолкающее радио говорило о нем – чрезвычайно скромном, в общем-то, человеке, никогда не любившем находиться в центре внимания.

За что его кляли и ругали с такой неистовой силой? Чем он провинился? Кого обидел он, тихий интеллигент, принципиально старавшийся жить по-христиански, то есть так, чтобы не обидеть никого? Вот и сейчас… – другой на его месте непременно бы оскорбился, стал протестовать, хлопать дверьми, стучать кулаком по столу… А он? Разве он оскорбляется, хлопает, стучит? Нет. Он привычно терпит, беззвучно глотает боль, безропотно сносит неправедные наветы. Молчит, как Тот, из стихов в конце томика, отданный на суд подонкам и юлящим, как лиса, фарисеям. Ведь если даже Тот отказался без противоборства, то осмелится ли поднимать голос протеста он, Юрий Андреевич?

И все же он радовался, когда Мигулев, уходя из комнаты по своим делам, доставал его из-под подушки, чтобы сунуть в карман плаща или в потрепанную наплечную сумку – портфелем этот дважды студент так и не разжился. К несчастью, проклятое радио было включено повсюду – в квартирах, в конторах, в магазинах. От него нельзя было спрятаться даже в трамвае, даже на улице, где на фонарных столбах тут и там виднелись огромные раструбы, на весь мир возглашающие стыд и позор безответному томику в мягкой обложке.

Работало радио и в квартире доцента Артамонова, куда Мигулев время от времени приходил обсудить предстоящие раскопки в приволжских степях, а заодно и подхарчиться. Как-то раз Юрий Андреевич уже приготовился вытерпеть очередную передачу о своем подлом предательстве, как вдруг Мигулев, чертыхнувшись, поднялся со стула и выдернул из розетки шнур репродуктора. В квартире воцарилась тишина, хотя, если поднапрячь слух, можно было услышать звук той же трансляции из соседних квартир.

– Осточертело! – махнул рукой Мигулев в ответ на удивленный взгляд своего руководителя. – Сколько можно? Долдонят одно и то же.

– А, ты об этом… – сообразил Артамонов.

– Об этом, об этом, – мрачно повторил студент. – Самое неприятное, что во многом они правы. Я ведь это сочинение совсем недавно проштудировал. Думал, будет что-то необыкновенное, если уж рабочие и колхозники так настоятельно рекомендуют не читать. Что-то типа «Войны и мира».

– Ну и как?

– А никак. Хрена лысого! Рыхло, слабо, бесформенно, непонятно, зачем и о чем. Главный герой какой-то малахольный, ни рыба, ни мясо. Ходит, как бледная тень… вернее даже, не сам ходит, а ветер его носит. Туда – сюда, туда – сюда. И при этом благородный до карикатурности. А хуже всего – истертые банальности на каждом шагу. Любимая по долгу совести жена. Любимая по зову страсти любовница. Неумолимый рок, то разлучающий их, то сталкивающий снова – и опять же, без малейшего сотрудничества со стороны героя. Ну разве это не пошло, не безвкусно, не пережевано многократно обычным бульварным чтивом? Представляете, Алексей Алексеевич, есть там даже адвокат, совратитель малолеток, нечто среднее между Свидригайловым и порочным злодеем из оперетты. В общем, я еле-еле до конца дотянул, да и то потому лишь, что ждал и надеялся: а вдруг под занавес проявится какое ни на есть откровение. Поэт-то он все-таки хороший. Дудки. Финал – как вода в песок. Пустая вода, даже не зашипело.

Артамонов рассмеялся.

– Ну, Лева, эк ты его растоптал… Человеку как-никак Нобелевку дали. Значит, были причины.

Мигулев пожал плечами:

– Верно, дали. И причины, наверно, были. Только вот мне они не видны. Может, вы разберете, Алексей Алексеевич? Хотите, дам почитать? Или даже подарю – мне это великое творение все равно девать некуда. В общежитии такую книгу на полку не поставишь, да и не нужна она мне на полке.

– Спасибо, Лева, но я уже прочитал.

– Прочитали? И что?

Назад Дальше