«Тихо было всо на небо и на земле, как в сердце человека в минуту утренней молитвы»... В этой тишине Максим Максимыч и его попутчик поднимаются «по извилистой дороге на Гуд- гору»; «с трудом пять худых кляч» тащат их повозки, но эти клячи уже не вызывают пренебрежительных реплик; Максим Максимыч погружен в свои воспоминания, Автор тоже думает о Бэле, о странном характере Печорина, о их любви...
Подъем ранним утром на высокую гору был труден; путешественникам «было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову» — по «отрадное чувство» единения с природой овладело ими. Над Гуд-горой висело серое облако, предвещавшее бурю, но Автор и Максим Максимыч «совершенно о нем забыли», так они были увлечены великолепной картиной, открывшейся перед ними.
Максим Максимыч не умеет выражать свое восхищение в длинных речах: он признается, что привык к этой красоте, как к свисту пуль. Это его высказывание очень интересно; оно обнаруживает в Максиме Максимычо истинно храброго человека: «...и к свисту пули можно привыкнуть, то есть привыкнуть скрывать невольное биение сердца».
«И слышал, напротив, что для иных старых воинов эта музыка даже приятна»,— возражает романтически настроенный Автор, которому очень хочется, чтобы «старые воины», герои, вообще ничего не боялись и наслаждались музыкой боя.
«Разумеется, если хотите, оно и приятно; только все же потому, что сердце бьется сильнее»,— мягко, но убежденно настаивает Максим Максимыч.
Так понимает храбрость капитан Тушин у Толстого. Боятся все, но храбр тот, кто умеет преодолеть свой страх. Привыкнуть к опасности нельзя; можно привыкнуть скрывать свой страх, не обращать на него внимания, даже полюбить то напряжение всех душевных сил, которое возникает в минуту опасности; полюбить чувство победы над собой.
Верный себе, Максим Максимыч не хочет подробно объяснять свою мысль и, возразив Автору, возвращается к природе — разумеется, так же сдержанно, без восклицаний. Он говорит только: «Посмотрите... что за край!»
Лермонтов, как мы ужо заметили, видит природу не только как поэт, но, может быть, прежде всего — как художник: «...под нами лежала Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней... направо и налево гребни гор, один выше другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником...» (курсив мой.— Н. Д.).
Не только цвет речки, тумана важен для художника, но и пересечения линий, контуры гор... В начало повести Автор описывал природу отвлеченно, объективно; мы вместе с ним видели горы, речки, ущелья, но авторское отношение к прекрасным картинам, которые он описывает, не было нам известно. Теперь автор уже не прячется: мы видим Койшаурскую долину его глазами; слышим ого голос, он не скрывает от нас своего восприятия природы: «...вдали те же горы, по хоть бы две скалы, похожие одна на другую,— и все эти снега горели румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться жить навеки; солнце чуть показалось из-за темно- синей горы, которую только привычный глаз мог бы различить от грозовом тучи: но над солнцем была кровавая полоса, на которую мои товарищ обратил особенное внимание» (курсив мой.- //. Д.).
Максим Максимыч опять оказался прав: тихое утро скоро сменится непогодой; он призывает ямщиков торопиться. Спуск с горы немногим легче подъема: под колеса приходится подложить цепи вместо тормозов — дорога опасная: ('...направо был утес, налево пропасть такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне ее, казалась гнездом ласточки...».
Два извозчика — осетин и русский — ведут себя по-разно- му: "...осетин вел коренную под уздцы со всеми возможными предосторожностями... а наш беспечный русак даже не слез с облучка!». Этот невозмутимый извозчик предвосхищает гоголевского Селнфана с его изумлением: «Вишь ты, перевернулась!» По и в Авторе просыпается та же удаль: «...мы точно могли бы не доехать, однако ж все-таки доехали, и если б все люди побольше рассуждали, то убедились бы, что жизнь не стоит того, чтоб об ней так много заботиться».
Лермонтов — как Пушкин в «Евгении Онегине», в конце третьей главы оставив Татьяну и Онегина в саду,— испытывает терпение читателя. «Но, может быть, вы хотите знать окончание истории Бэлы?» — напоминает он читателю и все-таки не рассказывает продолжения этой истории: «...я пишу не повесть, а путевые записки: следовательно, не могу заставить штабс- капитана рассказывать прежде, нежели он начал рассказывать в самом деле». II правда — продолжение рассказа Максима Максимыча будет только через две страницы; до тех пор мы останемся на Военно-Грузинской дороге, па спуске с Гуд-горы в Чертову долину.
Будь на месте Лермонтова писатель-романтик типа Мар- линского, он бы, конечно, обыграл название Чертовой долины. Сам Лермонтов еще несколько лет назад не преминул бы сделать то же: недаром где-то здесь, поблизости, в этих горах он поместил своего Демона. Цо в «Герое нашего^пречопи* Лерипнтоп сознательно отходит ртромаитизма. Автор «Бэлы» иронизирует цад тем, кто связал оы название лолШты с гнездом «злого дута между неприступными утесами», п поясняет: «...не тут-то было: название Чертовой долины происходит от слова «черта», а не «Ч4Ц)т». ибо U.'kkli>~iJMi"in-Tii была ГрТГница Пющп.
Переезд через Крестовую гору описан Лермонтовым сознательно не романтически, антиромантически: знаменитая гора, оказывается, представляет собою просто «холм, покрытый пеленою снега; на его вершине чернелся каменный кроет...» Ни одного красивого слова, ни одной краски: «И точно, дорога опасная: направо висели над нашими головами груды снега... палево :шяла глубокая расселина...» Точность описания, достойная научной работы: «...узкая дорога частию была покрыта снегом, который в иных местах проваливался под ногами, в других превращался в лсд от действия солнечных лучей и ночных морозов...»
Отвлекшись от истории Бэлы, Автор меняет манеру повествования: перед нами истинно путевые заметки: он не только подробно описывает все трудности пути, но и не забывает заметить достопримечательности, высказать свое мнение о кресте, поставленном якобы Петром I, в то время как надпись свидетельствует совсем о другом, и выразить попутно свое отношение к надписям вообще...
Исследователи творчества Лермонтова давно заметили, что он описывает бураны, метели не красками, а звуками: «ветер... ревел, свистал, как Соловей-разбойник», «метель гудела сильнее н сильнее, точно наша родимая, северная; только ее дикие напевы были печальнее, заунывнее». В этом описании, конечно, видно пушкинское влияние: «...ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным» («Капитанская дочка»), или: «Вьюга злится, вьюга плачет... Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине, Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне». («Бесы».)
Но в «Бэле» метель вызывает у Автора еще другие ассоциации. «И ты, изгнанница,— думал я,— плачешь о своих широких, раздольных степях! Там есть где развернуть холодные крылья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, который с криком бьется о решетку своей клетки». Здесь и пушкинский «Узник» с запертым в клетку орлом, и стихи самого Лермонтова: «Тучки небесные, вечные странники!.. Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники...»
Автор в «Бэле» — вовсе не обязательно сам Лермонтов; об этом у нас речь впереди. Но может быть, он, как Лермонтов, как, видимо, Печорин, попал на Кавказ не по своей воле? Может быть, он тоже изгнанник?
У Максима Максимыча метель не вызывает никаких ассоциаций, кроме привычного недовольства: «Уж эта мне Азия! что люди, что речки — никак нельзя положиться!» Максим Максимыч проклинает и дорогу, и извозчиков: «уж эти бестии!», «уж эти мне проводники!» — но признает, в конце концов, что «без них... было бы хуже» и придется сделать остановку, переждать непогоду.
Только теперь, добравшись до «скудного приюта, состоявшего из двух саклей, сложенных из плит и булыжника и обведенных такою же стеною», Максим Максимыч продолжит рассказ о судьбе Бэлы. Его спутник «уверен, что этим не кончилось», потому что раз «началось необыкновенным образом, то должно так же и кончиться».
Вернувшись к Бэле, Максим Максимыч возвращается от ворчливого, недовольного топа к мягкому, человечному: «Славная была девочка эта Бэла! И к ней наконец так привык, как к дочери, и она меня любила». Бэла заставила штабс-капитана забыть недоброжелательность, подозрительность, он привязался к ней «как к дочери»,— невзирая па разницу языка, веры и обычаев.
«У меня нет семейства»,— рассказывает Максим Максимыч,— «об отце и матери я лет двенадцать уже не имею известия...» Эти слова напоминают одно из самых поразительных стихотиорсний Лермонтова — паписанное от лица старого солдата «Завещание»:
Наедине с тобою, брат. Хотел бы я побыть: Па свете мало, говорят, Мне остается жить! Поедешь скоро ты домой: Смотри ж... Да что? моей судьбой. Скапать по правде, очень Никто не озабочен... ...Отца н мать мою едва ль Застанешь ты в живых... ...Но если кто на них и жив. Скажи, что я писать ленив, Что полк в поход послали Н чтоб меня не ждали.
Все это мог бы, вероятно, сказать о себе Максим Максимыч. Может быть, и у него была когда-то возлюбленная на родине:
Соседка есть у них одна. Как вспомнишь — как давно Расстались... Обо мне она Не вспомнит. Все равно. Ты расскажи всю правду ей...
Нет теперь у Максима Максимыча никого, и чужая девушка, дочь чужого, непонятного и потому неприятного народа, заменила ему семью. Вот уже пять лет прошло, а он все помнит ее, печалится о ней...
Из рассказа Максима Максимыча мы узнали, что Печорин «холил и лелеял» Бэлу; она «так похорошела, что чудо», и «уж какая, бывало, веселая...» Даже когда ей сообщили о смерти отца, она «дня два поплакала, а потом забыла».
Теперь у Бэлы одна радость, одна печаль — Печорин. Нет у нее ни отца, ни матери, ни брата, нет и мысли о них; ОН ей теперь за всех; он один составляет единственный смысл ее жизни.
А Печорин? «Месяца четыре все шло как нельзя лучше». Он даже на охоту не ходил, сидел возле Бэлы. Но потом «стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув руки назад; потом раз, не сказав никому, отправился стрелять... раз и другой, все чаще и чаще...».
Так что же — он разлюбил Бэлу? Остыл к ней? Наскучила она ему? Такое предположение было бы и верно, и неверно. Не то чтобы разлюбил — может быть, он теперь даже крепче к ней привязан, чем раньше; но любовь не бывает всегда одинаковой, она развивается, меняется. Печорин, человек мыслящий и деятельный, не может весь век сидеть возле своей возлюбленной, рано или поздно его начинают с прежней силой занимать свои, мужские дела: он уезжает на охоту, он погружается в прежнюю задумчивость...
Бэле без Печорина нечего делать здесь, в крепости,— она оторвана от привычной жизни в семье, от привычных обязанностей и забот; когда Печорин уезжает, ей не с кем даже поговорить, кроме Максима Максимыча. Она все променяла на любовь Печорина — теперь ей необходимо, чтобы он был здесь, всегда здесь...
Он все чаще оставляет ее одну наедине с горькими мыслями: раз она больше не заполняет всей его жизни,— значит, он разлюбил.
Но ведь она не изменилась, осталась прежней. Изменился он. В чем же она виновата?
Неудивительно, что Бэла стала «бледненькая... печальная». Максим Максимыч это заметил. Но при всем своем житейском опыте в вопросах любви он ребенок. «Нехорошо... верно, между ними черпая кошка пробежала»,— подумал Максим Максимыч. А на самом деле все хуже: «черная кошка» — это только ссора, это еще не беда. То, что происходит между Печориным и Бэлой, ужасно своей неотвратимостью: он не разлюбил, но любит спокойнее, холоднее; ему уже мало любвн Бэлы, чтобы заполнить жизнь.
А она не понимает этого. Она так же младенчески чиста и неопытна, как ее добрый друг штабс-капитан. Печорин ушел па охоту «еще вчера». Она «целый день думала, думала... придумывала разные носчастня... А нынче мне уж кажется, что он меня не любит»,— признается она. Максим Максимыч неуклюже утешает ее, но она все плачет и с плачем взывает к своей гордости, уговаривает себя: «Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой?., я сама уйду: я не раба его — я княжеская дочь!..»
Естественное чувство мужской солидарности подсказывает Максиму Максимычу новый довод: «Послушай, Бэла, ведь нельзя же ему век сидеть здесь, как пришитому к твоей юбке; он человек молодой, любит погоняться за дичыо, —походит, да и прндет; а если ты будешь грустить, то скорей ему наскучишь» .
Довод этот убедил Бэлу ненадолго: она «с хохотом схватила свой бубен, начала петь, плясать...» — но скоро «опять упала на постель и закрыла лицо руками». Максим Максимыч, совсем растерявшись, не мог придумать ничего лучше, как повести Бэлу прогуляться. Верный себе, о погоде он рассказывает предельно просто: «...день был чудесный... все горы видны были как на блюдечке». Зато местоположение крепости штабс-капитан описывает с точностью опытного военного: «Крепость наша стояла на высоком месте... с одной стороны широкая поляна... оканчивалась лесом... с другой — бежала мелкая речка... Мы сидели на углу бастиона, так что в обе стороны могли видеть все». И вдруг увидели джигита на лошади. Бэла узнала его — это был Казбич; узнала и лошадь... своего отца.
Максим Максимыч заметил, что «она дрожала, как лист, и глаза се сверкали». Вывод характерен для штабс-капитана: «Ага!.. и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь!» Но почему же разбойничья? Разве не естественны чувства, охватившие Бэлу при виде убийцы отца: ужас, ненависть, желание отомстить?
Но часовой не успел выполнить просьбу Максима Максимыча: он выстрелил — и промахнулся. Рассказывая об этом эпизоде, штабс-капитан снова заговорил языком привычного военного: «ссади мне этого молодца...», «мой гренадер приложился... бац!., мимо,— только что порох на полке вспыхнул...» (курсив мой.— Н. Д.).
Женский инстинкт оказался сильнее обиды, страха: когда вернулся Печорин, Бэла «бросилась ему на шею, и ни одной жалобы, ни одного упрека за долгое отсутствие...». По Максим Максимыч на сей раз не был так мягок, как Бэла,— появилась опасность, вполне реальная, и он чувствовал себя обязанным предупредить о ней Печорина.
Печорин отвечал на упреки штабс-капитана длинной рсчыо — в пен впервые приоткрывается его душа. <«У меня несчастный характер»,— говорит он и признается: — «...если я причиною несчастья других, то и сам не менее несчастлив». Значит, он понимает, чтопрннес беду Аза мату и Бэле. Биографии Печорина мы не знаем, но краткий эскиз своей душевна й биографинон рисует: «В первой моей .молодости... я стал
11аслаждаться Решено всеми удовольствиями... и, разуа
удовольствия эти мне опротивели... общество мне также надое* ло... люЬовъ только раздражала мое воооражоппр и самолюбие, а сердце, осталось пусти... пауки также надоели... мне стало снуцц.о.,^». (курсив мой.— Н. Д.).