— Какую спальню выберем? — только и спросила она.
Они занялись любовью, не успев как следует раздеться, на кровати столь безбрежной, что здесь хватило бы места для настоящей оргии. Никогда прежде Митчелл не был так страстен, его руки и губы без конца ласкали ее шелковистый выпуклый живот, словно не могли насытиться. Казалось, этот живот, ставший наглядным свидетельством мужской состоятельности, возбуждал его, он бормотал нежные, восторженные слова, каких Рэйчел никогда от него не слышала. Все продолжалась не более пятнадцати минут, Митчелл не мог долго сдерживать семя. Закончив, он встал, как обычно, принял душ и спустился вниз, чтобы позвонить. Выяснилось, что он опоздал на важную встречу и что Гаррисон рвет и мечет.
— Лимузин я оставлю тебе, а сам поймаю такси, — сказал он, наклонившись и целуя ее в лоб. Волосы его еще были влажными после душа.
— Смотри не простудись. На улице метель.
Митчелл поглядел в окно. Снег валил так густо, что белая пелена почти полностью закрыла парк.
— Мне будет тепло, — дрогнувшим от нежности голосом произнес он. — Мысль о вас обоих — о тебе и о малыше — меня согреет.
Он ушел, но тело Рэйчел еще ощущало его присутствие, словно некий фантом фаллоса по-прежнему двигался внутри нее. Голос его по-прежнему звучал в ее ушах. На пике возбуждения он всегда называл ее деткой и сегодня не изменил своей привычке. Детка, детка, детка, повторял он, входя в нее. Но теперь ей казалось, что он обращался не к ней, а к ребенку, скрытому в ее чреве, пытался прикоснуться к нему, проникая в ее тело. Детка, детка, детка.
Она не могла разобраться в охвативших ее чувствах, не могла понять, умиляет ее это или раздражает. В результате она решила просто забыть, уютно устроилась под одеялом и уснула, а снег тем временем покрывал раскинувшийся внизу парк другим одеялом, белым и пушистым.
С тех пор как я закончил последний отрывок, а случилось это вчера вечером, Люмен был у меня три раза, и визиты эти послужили столь серьезной помехой моей работе, что я никак не могу обрести душевное равновесие, необходимое для продолжения рассказа. Мне не остается ничего иного, как поделиться с вами причинами своего беспокойства; возможно, это поможет выкинуть их из головы.
Чем больше времени я провожу с Люменом, тем сильнее он мне досаждает. После того как мы с ним долгие годы знать друг друга не желали, а потом внезапно сблизились, он решил, что я стал его закадычным другом и, следовательно, обязан снабжать его сигарами (он уже выкурил полдюжины моих гаван), безропотно выслушивать его бредни и сочинять книги с ним за компанию... Как я уже говорил Забрине, Люмен вбил себе в голову, что мы с ним напишем всеобъемлющее исследование, посвященное сумасшедшим домам. Разумеется, я не давал на это своего согласия, но и разбить его мечту у меня не хватило духу — я вижу, как это важно для бедняги Люмена. В результате он с удручающим постоянством является ко мне, принося с собой покрытые ужасными каракулями листочки. В отличие от Мариетты он опасается бесцеремонно вламываться в мою комнату и смиренно ожидает на веранде, пока я выгляну и сам приглашу его зайти, но, так или иначе, мне приходится читать его писанину и выслушивать его соображения относительно плана будущей книги. План этот он обдумал в мельчайших деталях, ибо нередко вставляет в разговор фразы типа: «об этом пойдет речь в главе седьмой» или «эта история очень украсит главу о Бедламе». В том, что я разделяю его пыл, у Люмена нет ни малейших сомнений, но это отнюдь не соответствует истине. Во-первых, он ничуть не заразил меня собственной уверенностью в том, что его намерению суждено осуществиться, а во-вторых, мои мысли поглощены собственной книгой. На две в моей бедной голове просто не хватает места. Там и одна-то едва умещается.
Наверное, лучшим выходом из этой ситуации было бы сказать Люмену, что о нашей совместной работе не может быть и речи. Тогда он убрался бы восвояси и позволил бы мне продолжить рассказ о событиях, случившихся с Рэйчел. Но мечта о книге настолько захватила его, что боюсь, ее крушение станет для него слишком тяжелым ударом.
И это не единственная причина, заставляющая меня отложить откровенный разговор с Люменом. Конечно, визиты моего сводного братца отвлекают меня и мешают сосредоточиться, но в то же время его общество мне приятно — непонятно почему. Чем свободнее он ощущает себя в моем присутствии, тем меньше усилий прилагает для поддержки связного разговора. Порой, с упоением описывая очередную безумную подробность своего будущего творения, он внезапно меняет предмет разговора, а потом перескакивает на другую тему, и так без конца — создается впечатление, что в голове у него живет несколько личностей и каждая поочередно завладевает его языком. Сначала говорит Люмен-сплетник, любитель поболтать почти как женщина. Потом его оттесняет Люмен-метафизик, предающийся неспешным философским рассуждениям. Но скоро его место занимает Люмен — ходячая энциклопедия, этот с одинаковой легкостью способен толковать и о римском праве, и об искусстве стрижки садовых деревьев. (Некоторые сведения, которые Люмен сообщает в этом, последнем качестве, чрезвычайно занимательны. От него я узнал о некоей разновидности гиены, женские особи которой внешне не отличаются от мужских — клитор их так велик, что похож на пенис, а свисающие половые губы напоминают мошонку. Неудивительно, что Мариетта питает пристрастие к этим животным. Поведал он мне и о том, что храмы, в которых поклонялись Цезарии, являлись также и гробницами, там, среди мертвых, осуществлялись священные браки, heiros gamos.)
Есть еще Люмен-имитатор, способный с непревзойденным искусством говорить чужими голосами. Например, вчера вечером он так похоже изобразил Дуайта, что, закрыв глаза, я не сумел бы различить, где настоящий Дуайт, а где — нет. Перед самым своим уходом Люмен выкинул еще один фокус — голосом Чийодзё он принялся читать стихотворение, некогда написанное моей матерью.
Можно представить, насколько странное ощущение я испытал, узнавая неповторимый японский акцент своей покойной жены, вслушиваясь в ее голос, произносивший слова моей матери. Две женщины, которых я любил больше всего на свете, говорили со мной устами косноязычного субъекта с безумными глазами. Разве удивительно, что после этого мне трудно собраться с мыслями для продолжения рассказа?
Но совсем странными становятся наши беседы с Люменом, когда речь заходит о вопросах метафизических. Люмен много времени провел в тягостных размышлениях о парадоксальности нашего нынешнего положения: семья, члены которой имеют божественное (или, как в моем случае, полубожественное) происхождение, скрывается от мира, который в ней давно уже не нуждается и наверняка забыл о ее существовании.
— Божественность теперь ровным счетом ничего не стоит, — с горечью сказал Люмен. — А мы все сходим от нее с ума.
Я пытался подробнее расспросить его о причинах, сводящих нас с ума. (С тем, что это имеет место, я спорить не стал. Думаю, он совершенно прав: все Барбароссы слегка тронулись рассудком.) По мнению Люмена, главная беда в том, что мы слишком незначительные божества.
— Если как следует разобраться, мы мало чем отличаемся от людей, — сказал он. — Конечно, мы живем дольше. И при желании можем выкинуть кое-какие занятные штуки. Но все это сущая ерунда. Мы не умеем зажигать и гасить звезды.
— И Никодим не умел? — спросил я.
— Нет. Не умел. А ведь он был одним из Первосозданных. Как и она, — Люмен махнул рукой в сторону покоев Цезарии.
— Две души, древние, как свод небесный...
— Кто это сказал?
— Я. Это из моей книги.
— Здорово!
— Спасибо.
Люмен немного помолчал. Я решил, что он смакует красоту и изысканность моего стиля, но нет — его ум, непостоянный, как кузнечик, был занят уже другим, точнее, вернулся к сомнениям о нашей божественности.
— Мы слишком много думаем о себе, — изрек Люмен. — Мы не можем просто наслаждаться жизнью. Все время пытаемся заглянуть за грань видимого. Но мы недостаточно могущественны, чтобы рассмотреть там что-то. И это так хреново! Когда ты ни то ни другое, — взревел он под конец своей тирады.
— Не понял?
— Если бы мы были настоящими богами, если бы мы умели то, что полагается уметь богам, уж поверь, мы не прозябали бы здесь до сих пор. Мы ушли бы прочь — туда, где богам есть чем заняться.
— Но куда? Ведь не в мир же?
— Нет, конечно, не в мир. К черту этот мир. Мы ушли бы туда, где не бывала ни одна живая душа с этой планеты. Даже в снах. Даже в мечтах.
Люмен говорил, а я думал о Галили. Может, он одержим тем же стремлением, что томит Люмена, — стремлением, которое не выразить словами, но которое сжигает изнутри? Может, именно эта одержимость заставила Галили отправиться в океан в утлом суденышке, претерпеть все мыслимые и немыслимые опасности и при этом страдать от того, что он так и не смог уйти от земли, а точнее от дома, достаточно далеко.
Размышления о печальной участи семейства Барбароссов настроили Люмена на меланхолический лад. Он сказал, что устал от болтовни, и отправился к себе. Но едва рассвело, он явился вновь, теперь уже в третий раз. Полагаю, ночью он глаз не сомкнул. Наверняка бродил в темноте вокруг дома, предаваясь мрачным мыслям.
— Я тут набросал еще пару заметок, — сообщил он. — Для главы о Христе.
— А что, про Христа ты тоже собираешься писать? — удивился я.
— Без него не обойтись. Слишком крепкие семейные связи, — пояснил он.
— Но, по-моему, у нас с Иисусом разные корни, — заметил я и сразу усомнился в собственных словах. — Или я ошибаюсь?
— Корни-то, положим, разные, — буркнул Люмен. — Только он был такой же сумасшедший, как мы. Но, в отличие от нас, он слишком много хлопотал.
— О чем?
— Об этих, — ответил Люмен. — О людях. Чертово племя. Мы никогда не были пастырями. Мы охотились... По крайней мере, она. Никодим любил животных. Лошадей выращивал. В душе он был фермером.
Люмен был совершенно прав. Я улыбнулся. Отче наш, изгороди возводящий.
— Может, нам следовало больше о них заботиться, — продолжал Люмен. — О людях. Попытаться их полюбить. Несмотря на то, что они никогда нас не любили.
— Никодим их любил, — возразил я. — По крайней мере, некоторых женщин.
— Я тоже хотел их полюбить, — признался Люмен. — Но они так мало живут. Стоит к ним привыкнуть, как они уже умирают.