— Э, брат, да то вовсе нехорошо! Стукни хозяйке. Пани Фиотия, вляпаемся нынче, по самисеньки оба!
Ведьма и сама выглянула. Нахмурилась из-под замысловатой шляпки и приказала:
— Правь ровно. И выи гните пониже, варвары, пока хребты целы…
Хома и сам понимал, что поздно разворачивать неуклюжую карету. Только хуже будет. Пара верховых двинулась к дороге. Определенно, хлопцы пана Лащинского.
Знаменит бывал пан Тадзеуш[63] Лащинский по прозвищу Лащ Другий[64] далеко окрест Пришеба, считай, до самых Пятихаток известен. Ещё славнее был его достойный родич, Самуил Лащ - Тучапский – этакий богомерзкий выродок, что сам пан круль Владислав плевался, имя то услыхав. Но старый хоть помер, а этот живёхонек, и всё норовит родича в мерзостях перещеголять, да так, чтобы и про него в Варшаве судачили...
Хома закряхтел. Встречаться с Лащами не доводилось, да и охоты никакой не имелось. Одни Лисянки вспомнить, где Самуиловы хлопцы, «в пекле рождённые», всё местечко вырезали - сразу тоскливо становится. Выходит, не к Киеву, а к неприятности путники прикатили. Вот тебе и ведьма. Предусмотреть такой малости не смогла, чёртова баба!
— Эй, стой, бисово племя! – загорланил издали один из спускающихся наперерез всадников. – Куды разогналися? Ну-ка, подорожную кажи!
Хома пытался объяснить, что не просто так ехали, а с дозволения и по панской надобности, сугубо благородные люди, опять же, герб на дверце… Да куда там – кончик сабли-ордынки мелькал у носа, наглые хлопцы крыли кучера пёсьей кровью и тупым кацапом, велели к ясновельможному пану на коленях бежать. Легковесного Анча сдёрнули с козел, макнули в грязь. Проклятая ведьма, как нарочно, дохлой мышью в карете затаилась…
… Гайдуки, оскальзываясь на мокрой траве, рысью взбежали на пригорок, где пестрела группа пышных всадников.
— Запросто рубанет, живоглот, — проскулил кобельер.
— Не, не срубит. Не по нашей добродетели такое жизнеокончание будет, — возразил Хома. – Повесить, это с легкостью. Вон и удавка готова…
Петля перекинутой через ветвь верёвки, действительно, с недоброй готовностью покачивалась. Надлежало что-то предпринять, поскольку на пани Фиотию (шоб ей кишки повыдавило) надежды не имелось.
— Ясновельможный пан Лащинский! – завопил Хома, срывая с себя шапку и обращаясь к самому яркому малиновому пятну, что расселось в седле с особою, истинно панской лихозадостью. – Счастье-то какое! А в треклятом Пришебе болтают «не знаем, да не знаем, где пан Лащинский»…
— О чем лает свинюк холопий? – спросил у своей лошади молодой всадник. – Взять его, пёсьего собака, за рёбра…
Несколько всадников соскочили с сёдел, но благоразумный Хома уже свалился на колени, и принялся долбить лбом землю, вбивая истовые поклоны. Всё равно пхнули кулаком в шею, выдрали из-за кушака пистолеты…
— Кто таковы? Уж не злодеи ли? – не глядя на ничтожных, молвил красавец пан Лащинский.
Хома поспешно принялся излагать про занедужившего пана-хозяина, о тщетных усилиях пришебских лекарей и горестной кончине болящего. Пан Лащ слушал как-то рассеянно, глядел поверх – то ли от немыслимого врожденного благородства, то ли оттого, что на дороге что-то происходило.
Живописуя бедственный случай, Хома подумал, что пан Лащ не из особых мудрецов. Да и не особо пышен, по правде-то говоря. Богатый кафтан в пятнах, винных да масляных, усы длинные, но до того реденькие, будто для нарочного смеха те чахлые белёсые волосинки на губу пришлёпали. Молод, тощ, а глаза пучит, словно жаба. В мешки, что под ясновельможными очами отвисают, будто репы напихали. Сразу видать, закладывает пан зацный, будто и не в себя. Конь богатый, черпак расшитый, но такой грязный, будто на нем свиньи валялись.
— Сколько годов сироте-то? – не особо впопад оборвал слушанье щемяще-печальной повести пан Лащинский.
И он, и вся челядь пялились на дорогу, будто на ней невесть что выросло.
— Так весьма юна панночка, — признал Хома, украдкой оглядываясь.
Так оно и есть, стояла у обляпанной грязью дверцы безутешная сирота – этаким ангельским лучиком: стройная как лозинка, изящная как турецкий кувшинчик, в коих розовое масло торгуют. Придерживала над грязью юбки и этак заманчиво придерживала, что и без зуда всяких там благовоний на панночку Хелену любой жук безумно устремится.
— Не дело вам так ехать, — хрипло вынес приговор ясновельможный пан Лащинский. – Помянуть покойника надлежит, выждать, пока дорога высохнет. В Пришеб едем!
— Так пан-покойный в гробу-то стухнет, — сдуру подал голос Анчес.
Свистнула плетка-тройчатка, взвыл кобельер, крякнул Хома, которому тоже досталось – ничего, кожух спину малость прикрыл, не только блохи в нем таятся, но и польза немалая.
— Заворачивай, я сказал, — благородно оттопырил нижнюю губу пан Тадзеуш и тронул коня, направляясь к дороге. Двинулись следом лихие всадники-сердюки[65].
Хома поднялся с промокших колен и живо устремился к экипажу. Тут припозднишься, снова плеть по плечам погуляет. Рядом бежал Анчес, сквернословил шепотом.
— Ты, дурень, чего слово ему поперёк сказал? Спина зачесалась? — попенял Хома.
— Так нельзя нам в город вертаться, — проскулил гишпанец.
— Ну, можешь и здесь остаться, дурень, — намекнул Хома.
На ветвях вяза всё ещё покачивалась забытая сердюками петля. Известное дело: любят паны от скуки первому встречному суровый приговор вынести да над землей за шею приподнять. Края тут простые, гишпанских машкорадов да наглийских театров вовек не сыщешь. Самочинные развлечения панам привычны, беса им в душу. Мало их Хмель порубал, ох, мало! Под корень надо было ту паскудную породу вывести!
***
Взбодрили плетьми лихие сердюки запряжённых лошадок, и полетела карета по шляху, точно та упряжка пророческая. Только который Бледный конь, а какой Рыжий, не угадаешь – оба по гриву грязные. Но всё ж на колесах колымагу Хома удержал, не дал перевернуться. Кобельеро Анчес, коий сидел на козлах, будто собака на заборе, под копыта тоже не слетел, дамы внутрях души не повытрясли, потому как с душами у них было крайне сомнительно. В общем, благополучно добрались.
Влетев под ржание лошадей и гогот двуногих верховых жеребцов во двор шинка, едва остановились. Пан Лащинский изволили собственноручно помочь безутешной сироте выйти из кареты. Дело было ясное – любил пан Лащ свою кобелиную славу приумножить, хотя и поговаривали злые языки, что гуще в тех подвигах гонору, чем истинных свершений. Хлипок жидкоусый красавец по части мужской силы, сразу видать. Да кто ж ему-то в лицо скажет?
Учёный Хома помалкивал и вообще держал крайнюю скромность, сразу забившись на конюшню. С этим разгульным лыцарством живо по загривку словишь, а то и сабелькой рубанут.
Да и лошади ухода требуют – они-то, в чём виноватые? Хома усердно чистил Каурого, когда в конюшню забрёл пан Анчес – судя по особо потрёпанному виду, пришлось гишпанцу нелегко. Левый подбитый глаз уж заплывал, да этак порядочно, что даже нос набок заворачивало.
— Гуляют? – с малой долей сочувствия уточнил Хома.
— Ярко гуляют, — подтвердил гишпанец, прикладывая к харе старую, но уместно прохладную подкову.
— Так чего ж ты совался? Это такие люди, что вовсе и не люди. Оторвут голову и не вспомнят.
— Кого учишь?! – дернул усиками кобельер. – Подлый народец эти сердюки, таких как не уважить по истинному достоинству?
— Ишь ты! И как же ты уважил? В горилку нахарькал или еще как?
— Юродствуй, казаче, юродствуй, — высокомерно усмехнулся гишпанец и пристроил подкову иным прохладным краем. – Тут пана Анча запомнят. Надолго запомнят, чтоб у них нынче стручки поотмерзали!
Об отмерзании Хома уточнять не стал – и так видно: в большой обиде кобельер. Да и иной вопрос на языке вертелся.
— А что с Хеленкой-то нашей? – осторожно намекнул новый кучер.