Жизнь – явление полосатое - Сац Наталья Ильинична


Вместо предисловия
Я редко читаю предисловия даже самых умных книг.
Тем более стыдно навязывать вам свое.
Но обычно пишу, когда хочу.
А эту книгу пишу – несмотря на то, что очень не хочу.
Некоторые страницы из моей жизни вы, быть может, уже прочли в «Новеллах моей жизни».
Но все написать в те годы не могла.
С трудом пишу и сейчас?
Оказывается, даже больше пятидесяти лет спустя больно прикасаться к крепко забинтованным ранам, даже рубцам от них. Но бояться правды не смею.
Обнаженная правда – тоже борьба.
В этой книге в первый раз пишу то, что навсегда старалась вытеснить из сердца, мозга, памяти…
Здравствуйте – я родилась!
Роман, в результате которого я появилась на свет, произошел в городе Монпелье, на юге Франции. Как оказались там мои будущие родители?
Дочь генерала с Украины Анна Щастная приехала в Монпелье учиться на медицинском факультете по совету старшего брата. А мечтала она о занятиях пением в Италии.
Студент Московской консерватории Илья Сац в Монпелье эмигрировал. Иначе было нельзя: он прогневил отечественную полицию. Чем?!
Студент честно готовился к экзаменам по классу виолончели, когда вспыхнул голод на Волге. Человек горячего сердца прерывает свои занятия в консерватории во имя спасения людей. Его молодую энергию подмечает Лев Толстой, передает Илье Сацу собранные им пожертвования. Сац отправляется на Волгу, организует столовые для голодающих – пять тысяч детей и взрослых возвращены к жизни.
Хорошо? Оказывается, нет.
Полиция недовольна горячностью, вольными речами «неблагонадежного» студента. Родные помогают ему немедля уехать за границу.
И вот – южный городок, уснувший в зелени, тишина леса, сочные пастбища, кареглазые коровы с колокольчиками, виноградники на склонах гор, ясное голубое небо. Вероятно, в первые дни все это чарует обоих русских, случайно попавших в один и тот же пансион и еще незнакомых друг с другом.
Но однажды Илья Сац слышит в окне второго этажа чудесное сопрано, русскую речь.
«Не ис-ку-шай меня без нужды», – несется из окна. Юноша мчится в свою комнату, на мансарду, хватает виолончель и снова вниз, под окно поющей…
– Первое, что сблизило нас, – стремление к музыке, – застенчиво говорила мне много лет спустя моя мама, словно извиняясь за огромное чувство к отцу, которое она пронесла через всю свою жизнь.

Но родилась я не на юге Франции, а в суровой Сибири. Вот как это произошло.
Мама оставалась за границей, еженедельно путешествуя на уроки пения из Монпелье в Италию, когда отец решил срочно закончить консерваторию и вернуться в Москву. Увы, полиция его не забыла. Были известны и его встречи за границей с Г. В. Плехановым, В. Д. Бонч-Бруевичем, многими революционерами. У отца произвели обыск. Пополз слух, что его собираются сослать в Сибирь.
Ах так?! Человек внезапных решений, Илья Сац «предупреждает события» – бере т виолончель, учебники, дневники [1] и сам себя отправляет в Иркутск – Сибирь. Родные не скрывают своего раздражения. Навязчивая фантазия! Пусть на их помощь больше не рассчитывает.
Илья Сац поселился на окраине Иркутска у чахоточной старухи в полуразвалившейся избе с выбитыми стеклами. В жилище то вползал едкий дым пожара далекой тайги, то врывался ледяной ветер мутно-зеленой, никогда не замерзающей Ангары.
Ни гроша денег.
Еще так недавно страна лазури, бездумные барашки в горной траве, вершина первой любви, и вдруг… обвал. Бездна.
Он – нищий, да еще и «неблагонадежный нищий». О браке с красивой девушкой из хорошей семьи – забыть. «Не искушай» будет во мне звучать, пока жив, и это все».
Порвать. Уничтожить.
Обрывки мыслей, обломки слов долетели до Монпелье. По закону вероятности Анна должна была вскинуть хорошенькую головку и гордо ответить: «Все кончено». Но ей было дано, минуя слова, воспринять существо скачущих строк того, кого она полюбила.
Он тяжело болен. Это ясно. Значит, ариведерчи, Италия, Франция! Ее место сейчас рядом с ним, в Иркутске.
Представляю себе приступ кашля иркутской старушки, уже потерявшей надежду получить деньги с больного жильца, когда она увидела на пороге своей хижины нарядную девушку в сопровождении носильщика с заграничными чемоданами и большой корзиной, так вкусно пахнущей превосходным швейцарским шоколадом. Ну а папа, вероятно, подумал, что его бред продолжается, но принял удивительно приятные формы.
Оказывается, он понятия не имел, что мама приехала к нему не одна, и, чтобы окончательно закрепить любовь родителей, однажды громким криком я возвестила о своем рождении.
К тому времени мама уже перевезла еще больного папу в хорошую двухкомнатную квартиру, и, говорят, отец мой был очень удивлен, услышав рядом со своей комнатой незнакомое ему очень решительное контральто.
Затем родители, держа меня на руках, пошли «жениться». Так, «не как у людей», началась моя жизнь. Имя мне дали тоже с опозданием, когда у меня развились «хватательные движения». Сделали три записки: «Тамара», «Ирина», «Наташа» и подсунули их мне. Я вытащила записочку, на которой было написано «Наташа», и очень этому рада. Ну какая была бы из меня Тамара? Даже смешно! Ирина мне тоже не подходит. А родители усмотрели в моем поступке нечто необыкновенно важное – если бы Лев Николаевич Толстой не собирал пожертвований в пользу голодающих, – папа, может статься, не поехал бы на Волгу, не вызвал бы гнева полиции, не попал бы в Монпелье, не встретился бы с мамой, а, значит, я бы не родилась… А кто был любимой героиней романа Льва Толстого? Для моих родителей – Наташа Ростова. А как было ее имя и отчество? Наталия Ильинична. Родители не могли нарадоваться недюжиной «проницательности» своей новорожденной.
Заразительный смех теперь несся из квартиры родителей очень часто, но и трудности продолжались. Мама моя была человеком правды, талантливым и самобытным. Она верила, что отец поймет и простит ее «самовольный» брак с Ильей Сацем. Михаил Иванович Щастный вместо благословения прислал ей проклятие. «Я не для того прожил таку долгу жизнь, чтобы отдать любиму дочку еврею, да еще, как говорят, по матери с цыганскими кровями».
Анну Щастную лишили приданого, всякой родительской помощи [2] .
Илья Сац узнал о переписке с генералом – так он называл моего деда – случайно.
– Все правильно, – весело сказал он, выбрасывая дедово письмо. Настроение моего отца стало неожиданно бодрым, предельно жизнедеятельным. – Сегодня меня в Иркутске никто не знает, но завтра…

Он умел верить в свое «завтра», увлекаясь, увлекать многих.
Да, Илья Сац крепко решил «завоевать Иркутск музыкой».
Проходит несколько месяцев, и среди жителей этого города одним из самых популярных становится Илья АнНИН [3] .
Илья Аннин – музыкальный критик и фельетонист газеты «Иркутские ведомости». Илья Аннин – талантливый виолончелист, без участия которого не обходится ни один „большой» концерт. Илья Аннин – педагог иркутского отделения Императорского музыкального училища. Илья Аннин – неугасимое пламя вечно новых задумок, организатор огромного хора «Иркутск поет».
Очевидцы говорят, что каждый участник этого хора был его пламенным энтузиастом, что отец написал для этого хора интереснейшие произведения, что хор имел огромный, потрясающий успех.
Но в этой «огромности» таилась и опасность. Однажды подмостки, на которых стоял хор, выступая перед публикой, не выдержали его тяжести и в самом патетическом месте, когда хор грянул «Вырыта заступом яма глубокая», рухнули вместе со всеми певцами и молодым дирижером…
Это сенсационное событие еще больше подняло популярность отца в городе Иркутске.
Кульминация. Точка. «Нам» уже больше нечего завоевывать в Иркутске. Все втроем отправляемся в Москву.
«Иван Сергеевич»
Москва. Год 1904-й. Двухэтажный деревянный дом в Калашном переулке.
Отцу были нужны и люди, и полная тишина. Вперемежку. Пусть квартира похожа на сарай, но туда можно и позвать многих и уйти от всех.
Не знаю – мое это воображение или помню, но перед глазами входная дверь с жестяным навесом в глубине двора, темная передняя, направо комната с деревянным столом и деревянным диваном, потом совсем пустая комната, за ней – папина, где стоят пианино и виолончель. На втором этаже мы с мамой – туда ведет деревянная лестница.
Полиция, видимо, забыла о существовании моего отца. И очень кстати: в этом году у него скрывался Бауман. Сейчас один из самых больших районов Москвы называется Бауманским. Имя Баумана с гордостью носят многие заводы и высшие учебные заведения, а тогда… Мама рассказывала:
«Было около 12 ночи. Отец лихорадочно заканчивал свое музыкальное образование. Ушел с утра, вернется голодный. Ждала.
Шорох около входной двери.
– Кто там?

Тихое: «Я».
Открыла, хотела спросить: «Почему не позвонил?», но он не один.
Пропустил первым в дверь худого юношу с русой бородкой, в поношенной студенческой тужурке. Юношу? На продолговатом лице тени и морщины…
Отец приучил меня не удивляться появлению в любое время дня и ночи его новых знакомых. Я провела мужчину в серой тужурке в комнату, пригласила сесть, протянула ему руку. Он, как в лучших домах, изящно поклонился, поцеловал руку.
Какие холодные были у него губы! Долго потом не могла согреть свою правую руку: вползло ощущение осеннего дождя, промозглой сырости…
Когда я вернулась в комнату с дымящейся картошкой, незнакомец поднял голову с нескрываемым интересом. «Рад, что теплая», – подумала я, глядя, с каким удовольствием он ест нехитрое кушанье. У него были красивые платиново-русые волосы, тонкие длинные пальцы.
Но вдруг его рука с вилкой как-то повисла: узкие серые глаза слипались от усталости.
Отец быстро принес подушку, одеяло. Новый знакомый сложился вдвое: диван-то был «сидячий». Забыл о нас и моментально уснул не раздеваясь.
Отец поправил штору на окне, проверил запоры входной двери, взял меня за плечи и повел в другую комнату.
– Как зовут твоего нового знакомого?

Он ответил не сразу: – Иван Сергеевич, – и перевел разговор на другую тему.
Недели через три отец повел меня в «богатый дом».
Столы ломились от изысканных кушаний и дорогих вин, накрытых «запросто» – а lа fourchette. Мужчины толпились поблизости, «из вежливости» не рискуя ко всем этим яствам прикоснуться.
На золоченых, обитых атласом креслах сидели разряженные дамы и… позевывали, прикрывая рот веерами из страусовых перьев.
Мы вроде бы совсем не вязались с этой роскошью, но отца встретили радостными восклицаниями, кто-то даже зааплодировал. Уже знали: если будет смеяться он, будут смеяться все. Вина он не любил – сам обладал свойствами шампанского.
Брызги его остроумия быстро уничтожили отчужденность и скуку, заискрилось веселье. Как-то «сам собой» возник импровизированный спектакль.
Дамы с веерами превратились в пальмы и другие тропические растения, более молодые – в поезд негоциантов, отец был автором тут же созданного им сценария, пародировавшего модную тогда пьесу; он же был режиссером и импровизировал «музыкальное сопровождение», то и дело выскакивал из-за рояля, так как исполнял и главную роль – краснокожего индейца. Стоит ли говорить, что страусовые перья и дамские шляпы нашли себе неожиданное применение для его «индейского» костюма.
Отец был признан «душой общества».
Поздно вечером пришли еще двое гостей: артист Худо– жественного театра Василий Иванович Качалов и статный, гладко выбритый мужчина в дорогом черном костюме и золотом пенсне. Качалова встретили приветственными восклицаниями, его спутника – недоуменной паузой.
– Друг моего детства… ненадолго приехал погостить в Москву… не мог оставить одного…

Конечно, хозяйка дома заулыбалась, повела к столу.
В одиннадцать часов гостей ждал еще один сюрприз: появился небольшой оркестр, были объявлены танцы, забавные призы для лучшей дамы и лучшего кавалера.
Изящно поклонившись, спутник Качалова пригласил на первый вальс хозяйку дома и… произвел сенсацию. Его тонкие с полуулыбкой губы были крепко сжаты – видимо, не любил разговаривать, но осанка, умение вести даму, мужественность, грация… все взоры были теперь устремлены на него. Вот он – лучший кавалер!
Дамы, не скрывая, мечтали получить его приглашение на очередной танец, выспрашивали у Качалова, какой титул у его друга, и Качалов со смехом отвечал: «Иван-царевич».
Один тур вальса выпал и на мою долю. Вот это так кавалер! С ним не танцуешь – летишь! Но… где я его видела прежде?
Отцу уже давно надоела эта шумиха, и, забравшись в комнату подальше, где тоже стоял рояль, он импровизировал один, уже всерьез.
Я подошла к портьере в тот момент, когда из другой двери к нему подошел… красавец в черном.
Значит, он его знает?! Осталась стоять за портьерой. Услышала музыку и затем… голос Ивана Сергеевича:
– Ты очень талантлив, Илья [4] .

Да, теперь я узнала, кого он мне напоминает, по голосу, точно. Но… тот был старше, бедно одетый, с бородой, а этот… и почему он со мной даже не поздоровался?! Все же ясно – тот самый.
Иван Сергеевич осторожно подошел к окну и вдруг в совсем другом ритме метнулся к отцу – оба исчезли.
Я вошла в опустевшую комнату, подошла к окну. На тротуаре против парадного стоял неприметный человек в тесном пальто и обвислой шляпе. Он непрерывно глядел на этот дом. «Глаза, как буравчики», – подумала я.
Ничего не поняла, пошла искать отца. Он вместе с Качаловым, отозвав хозяйку дома в сторону, горячо убеждал ее «оставить ночевать Ивана Сергеевича лучше всего в библиотеке ее мужа, так как у него бывают внезапные приступы мигрени, когда его необходимо изолировать от шума, запереть комнату с обратной стороны».
Отец рассказал мне, как на следующее утро, когда «неприметный в фетровой шляпе» продолжал стоять против входной двери, туда подкатила роскошная коляска, запряженная рысаками. Из нее величественно вышла знаменитая артистка М.Ф.Андреева в сопровождении хорошенькой служанки с картонкой в руках. Андреева позвонила в парадное и прошла в дом. Через полчаса снова села в коляску. Ее сопровождала служанка чуть выше первой. Золотистые кудри, выбиваясь из-под крахмального чепца, полузакрывали ее тонкое лицо. Рысаки быстро умчали знаменитую артистку и ее «спутницу».
– Его отвезли к Савве Морозову, миллионеру, гениальному сумасброду, понимаешь?

Я ничего не понимала.
Тогда отец доверил мне строжайшую тайну. Никакого Ивана Сергеевича не существует. Это – знаменитый революционер Николай Эрнестович Бауман. Вся полиция поднята на ноги, чтобы его выследить, но он борется за будущее народа и в этих условиях.
Недавно с орехово-зуевскими рабочими он готовил забастовку. А Савва Морозов – глыба! На его же фабрике Бауман поднял рабочих, а он все это знает – русский самородок, но масштабы у него дьявольские. Разрешил Баумана на несколько дней в своем доме укрыть!
Меня восхищал и Бауман и… мой муж, твой отец, – продолжала мама. – Совсем еще молодой, а сколько незаслуженного пережил уже от той же полиции. Сейчас только что осел в Москве, начал строить жизнь по-настоящему и снова готов рисковать всем… влюблен в легендарного героя, в его большую правду!
Бауман появлялся у нас в любое время, даже ночью, оставался, сколько ему было нужно.
Однажды он попросил разрешения пройти на второй этаж, «туда, где спит Наташа». Печка там была теплая, отца дома не было. Николай Эрнестович рассказывал мне о казематах Петропавловской крепости, потом я пошла вниз, на кухню, напоить его чаем.
Поднимаюсь снова по лестнице – слышу твой затихающий плач и вижу, как Николай Эрнестович бережно носит тебя на руках, прижимает к себе, мурлычет какую-то ласковую песню.
Я рассмеялась:
– Во многих видах, Николай Эрнестович, я вас уже видела, а вот таким… домашним представить себе, пожалуй, не смогла бы.

Он бережно положил тебя, сладко уснувшую, в кровать, сел на детскую табуретку и сказал тихо:
– Если бы вы знали, как остро тоскую я иногда по детям, семье…»

В 1905 году Баумана убили.
Похороны его превратились в огромную демонстрацию рабочих, революционного студенчества, многих тысяч честных людей. Полиция запретила хоронить его с музыкой, но музыка и революционные песни то и дело «вспыхивали». Илья Сац с товарищами по консерватории организовал невидимый оркестр. Один скрипач стоял у подъезда, другой в воротах, кто-то сидел у открытого окна за роялем, дома.
Никакого «сборища» музыкантов не было, но когда тело Николая Эрнестовича проносили по переулку, вдруг зазвучал траурный марш Шопена в исполнении невидимого оркестра. Илья Сац дирижировал им, стоя на крыше, за трубой двухэтажного дома. Полицейские метались по переулку, но ничего не могли понять… Отдельные выходившие из домов люди с футлярами для музыкальных инструментов не давали основания для ареста.
Первая гастроль 
Меня иногда спрашивают, когда я в первый раз выступала в театре. Смеяться не будете? – Когда мне было всего около года.
Как это произошло?
Отец закончил свое музыкальное образование, получил диплом «свободный художник» и, не знаю уж как, оказался в имении Антона Павловича Чехова. Наслаждался уединением, да и с деньгами, верно, было совсем туго. Слишком свободны были многие свободные художники тогда от возможности применить свои силы. Но времени отец не терял. Вот строчки из письма к моей маме:
«…Я стал писать, писать много и легко. Прорвалась какая-то плотина, какой-то нарыв, более десяти лет мучивший меня…
За четыре дня я написал три части сонаты, два романса, штук семь начал без конца, четыре конца и одну середину… Но не в этом дело… до сих пор написанное я посвящал то Шопену, то Мендельсону и чаще всего Григу.
Но… среди томных септим Шопена, секст Мендельсона, грустно-игривых уменьшенных квинт Грига мне чудятся и прорываются иные, мои звуки. Хочется сблизить гармонии, не надо секст, и квинтами и терциями уж много сказано, нет, мне хочется говорить секундами, большими, увеличенными и, наконец, малыми. Ах, малая секунда!
Ведь это сближение, почти унисон! И какой мучительный диссонанс в этом «почти!»»
Но уединенная работа на «глубокой волне» прервана: письмо из студии. Письмо за письмом, наконец, телеграмма:
К. С. Станиславский предлагает Илье Сацу написать музыку к драме М. Метерлинка «Смерть Тентажиля», которую ставит в Студии на Поварской режиссер Всеволод Мейерхольд.
Кто подсмотрел композиторское дарование Ильи Саца, кто рассказал о нем Станиславскому? Педагоги консерватории? Вряд ли. Может быть, участники его импровизаций на вечеринках, кто-то из писателей или артистов…
Отец польщен. Едет для личных переговоров в Москву. Вот отрывок из его письма к матери.
«Пришелся ко двору. Предлагают заведовать музыкальной частью (оркестр, хор).
Посылаю тебе рапорт Мейерхольда Станиславскому. Вот он:
«Пьеса: «Смерть Тентажиля»
Беседа вторая.
Начало в 7 ч. Окончание в 10 1 /2  часов.
Замечания: выправляется текст ролей. Потом снова беседа, которая сильно подожглась присутствием молодого композитора «из новых» Ильи Саца, который экспромтом принимает самое горячее участие в беседе. И странно, не имея никакого предварительного разговора со мной, он высказывает те же взгляды на душу метерлинковского творчества.
Устанавливается:
Уметь отделяться от старых авторитетов: Бетховен хорошо, не-Бетховен тоже хорошо, потому что «я». Надо уметь дерзать, не идти по проторенной дороге. Глубоко верить в силу того, что «я» каждого из нас может сказать. Пускай пока будет не то новое, чем то старое.
Не могу передать на бумаге всей прелести нерва, каким жила труппа в этот вечер, но в их сердцах я, наконец-то, подсмотрел то биение, какое послужит нашему благополучию. В добрый час!
Вс. Мейерхольд 13 июня 1905 г.» [5]
Для отца уже нет дней и ночей. Он отдается новому делу весь, без остатка.
В театре без любви к коллективному не создашь настоящего. Днем – репетиции, ощущение биения творческого пульса каждого исполнителя, общение с режиссером, художником, все большее проникновение в мысли автора, а ночи… «бессонные, с широко открытыми во тьме глазами». (По его же воспоминаниям.)
Он не допускает проторенных троп в своем творчестве, большая цель требует поисков новых звучаний, той же психологической правды, достоверности, которую он ощущает в действии. «Все не то. Проклятое « не то». Видно, мое желание писать свое – просто зуд черепахи, тянущейся к небесам из болота… Подхожу к роялю, и стоны отчаяния не находят себе места в этой банальной гамме из полутонов, в этом салонно слащавом ударе молотка по струнам… Ветер воет в трубе, хлопает ставень, заплакала старая дверь на ржавых петлях… Конечно, музыка не этот ряд белых и черных зубов, расставленных в порядке, как городовые.
Зачем нет регистра «ветер», который интонирует десятыми тона? Мое переустройство должно начаться с тембров. Надо включить новые оттенки, как смех, шелест, стон, журчание, стук. И тогда я скажу свое – «здравствуй!»…
Музыка создается для оркестра и хора. Композитор нашел хорошие, молодые голоса, певцы рвутся показать силу звука, темперамент, но… зачем все это в «Смерти Тентажиля?!»
«Вы поете, как оперные любовники в голубом трико, а на сцене умирает ребенок… К чему здесь ваша диафрагма?!»
Композитор велит петь хору с закрытыми ртами, присоединяет к оркестру шуршание брезентов, применяет каким-то особым образом трепещущие медные тарелки, ударами воздуха из мехов заставляет звучать гонг и добивается наконец впечатления, которого не забыли до сих пор все, кто присутствовал на этой репетиции.
Но отец никак не может найти кульминацию – внезапный крик почувствовавшего приближение смерти ребенка. На каждой репетиции он ищет новое решение. То одному, то другому инструменту, то хору поручает пробовать вновь и вновь им для этого места написанное – не то… Не то. Не то!
Внезапность, непосредственность правды детского крика – вот то «чуть-чуть», которого ему так не хватало.
Вероятно, я мирно спала в своей кроватке, когда отца вдруг осенило.
Он примчался домой, закутал меня в одеяло, положил в карман бутылочку с моим прикормом и, воспользовавшись тем, что мамы не было дома, помчался назад на генеральную репетицию.
Справа около дирижерского пульта он составил два кресла, положил туда меня в одеяле, пробормотав музыкантам, что жены нет дома, дочку нельзя оставить одну, а лежать она будет тихо, так как ее жизнь в музыке началась со дня рождения и даже значительно раньше.
Музыканты были заняты генеральной и не обратили на это, конечно, никакого внимания.
Сцена ужаса подошла как раз к десяти – началу одиннадцатого. В это время мне полагалась овсянка из бутылочки. Говорят, я проснулась и лежала совсем тихо во время игры оркестра, пения хора и шуршания брезентов. Когда дошло до места «ужаса маленького Тентажиля», левой рукой продолжая дирижировать, правой отец поднес к моему рту бутылочку и, не успела я глотнуть, выдернул ее обратно.
С таким предательством я тогда еще не была знакома – заплакала, закричала на полную мощь, а в нужном месте затихла, так как мне дали мою овсянку.
– Гениально! – закричал Мейерхольд. – Полное впечатление настоящего детского крика. Как вы этого достигли?

Но тут прибежала мама, выругала папу и забрала меня домой.
На этом моя первая гастроль кончилась.
Дорогой читатель!
Все, о чем написано на первых страницах этой книги, восстановила в своем воображении со слов и по дневникам мамы, отца, их близких. А вот сейчас начну писать о том, что, мне кажется, уже помню сама. Но воспринятое в детстве не всегда можно перевести на язык зрелости. Знаю, это изменит интонацию, но что делать! Какое-то «впадание в детство» произойдет.
Нефактов не будет, но до конца отделить, какие из них помню сама, какие ярко нарисовала в моем воображении мама, – не смогу.
Иногда факты расположены не по времени, а по значимости.
Из отдельных, как разноцветные кубики, воспоминаний попытаюсь сложить мозаику своего детства.
У нас, на Пресне
Детство – это Москва, одноэтажный домик в переулке за Зоологическим садом, на Пресне. Детство – это мама, младшая сестра Ниночка, папа, музыка и театр.
Музыка вошла в мою жизнь первой.
А театр?
Мысли о нем, как белые хлопья одуванчика под ветром, носятся в моей едва осознавшей свое собственное существование голове – настойчиво и часто.
Меня в этот театр еще не водили. Там для взрослых:
«Драма жизни», «У жизни в лапах». Я люблю непонятные слова и знаю: театр – это самое главное. Когда мама говорит: «Наш папа пошел в театр», ее голос звучит торжественно, хотя папа туда ходит почти каждый день: он – композитор Московского Художественного театра.
Музыку к спектаклям этого театра наш папа пишет по ночам, когда нас с Ниной укладывают спать и в доме становится совсем тихо.
Но мы не спим – притворяемся. Наш папа звучит так интересно! Его музыка нам про театр рассказывает. Вот из его комнаты несутся аккорды, его голос, снова аккорды. Папа говорит за артистов, пианино плачет, стонет…
А вот папин голос стал громким, страшным, музыка колючая, чужая, упрямая… Про кого она?
Утром папа сказал: про Анатэму. Он вроде черта.
Зубы вперед, чтобы всех проглотить.
Пока папа про него музыку сочинял, Нина во сне даже кричала. А потом пришел к папе Василий Иванович Качалов и насмешил нас.
– Знаете, кто будет роль Анатэмы играть? Я. Качалов был наш с Ниной самый любимый артист. Артистов у папы бывало много. Но Качалов самый красивый, добрый, самый вежливый. Он всех по имени-отчеству знает, даже нас с Ниной «на вы» называет, за руку здоровается, как ни спешит, а всегда с нами хоть немножко разговаривает. Воротнички у него самые белые, галстуки разные, шляпа бархатная, а голос поет, как папина виолончель. Нет, еще красивей!

– Как же вы можете… стать чертом? – спрашиваю я его.

– Могу, – весело отвечает Качалов и достает из своей красивой шапки страшную картинку: голова огромная, продолговатая, совсем без волос, глаза злющие, нос и особенно губы вытянуты вперед. Всех съесть хочет! – Таким приказал мне художник стать в роли Анатэмы, – говорит Качалов.

Я спорю:
– Все равно, когда вы заговорите, все по голосу узнают, что вы – красивый и добрый.

– Если узнают, – смеется Качалов, – значит, я плохой артист.

– Не узнают, – утешает Василия Ивановича Нина. Она ликует. Не будет она больше бояться этого Анатэму – не всамделишного, а которого «сделают в театре» из Качалова!

Но вдруг около нашей входной двери становится так шумно, словно там не то спорят, не то дерутся. Я заглядываю в окно, а Качалов уходит в угол комнаты. Сколько на нашем крыльце народу – и одни женщины! Мама выходит за дверь – они ее обступают, засыпают вопросами. Мама говорит громко:
– Качалов пробудет у Ильи Саца до двенадцати часов ночи. Ждать его пять часов подряд неприлично. В нашем же дворе – вот, почти рядом, Плевако [6]  живет. К нему по важным судебным делам, а вы весь проход заняли. Смотрите Качалова в театре. Зачем ему жизнь отравлять?

Кто-то возражает, кто-то обижается, несколько женщин уходят. Качалов благодарит маму:
– И как они меня здесь выследили!

– Не будьте таким красивым и знаменитым, не будут за вами вереницей по улицам поклонницы бегать, – смеется мама.

А я думаю – не показать ли этим женщинам картинку «Анатэма» Может, испугаются?
Мы с Ниной в театре еще не были, но как хорошо, что театр сам приходит к нашему папе, а значит, и к нам. Когда я слушала папину музыку к «Мiserere», всегда смотрела наискосок от нашего дома на трактир Ивана Затулкина. Там пьяные и поют, и плачут, и на мостовую у двери падают…
Мама сказала, эту музыку в театре будут играть тоже в кабачке.
А кто? Пьяный или который его стыдит? Однажды к папе пришел скрипач, высокий, худой-худой. Волосы длинные, в разные стороны, черные-черные, одного глаза нет. А нос тоже худой, огромный, торчит, точно ему одному на этом лице даже страшно.
Папа сказал этому скрипачу ласково:
– Борис Львович! Мне бы хотелось, чтобы в картине кабачка вы поднялись из оркестровой ямы и сами на сцене «После плакать» сыграли. Вы бы не согласились?

Скрипач пожал плечами, но не отказался. Папа сел за пианино, Борис Львович достал скрипку. Я никогда не забуду этого впечатления горечи, силы, мольбы о помощи.

Конечно, тогда я не могла бы выразить это впечатление такими словами, но… у папы даже глаза стали мокрыми после его игры – это помню. А я была поражена тем, что этот скрипач и папина музыка совсем одно и то же.
А вот еще запомнившееся навсегда «чудесное явление» в домике нашего детства.
Под вечер нас с Ниной однажды «ненадолго» оставляют одних. Звонок. Бежим открывать входную дверь.
– Кто там?

Мужской голос отвечает негромко, словно у него язык застрял в зубах, что-то вроде:
– Мистер Илья Сац?

Открываю. Незнакомый. Он пришел с каким-то мужчиной, которому, видно, поручили проводить его до нашего дома. Говорит второму что-то непонятное быстро и коротко, а входит к нам один.
Невысокий, но какой-то особенный, и пахнет от него очень хорошо. Глаза узкие, губы тонкие, нос, как вырезанный. Пальто зеленое, широкое, легкое, веселое, шляпа, как от солнца, хотя уже идет снег, шарф через плечо, волосы длинные, большие кожаные пуговицы, кожаный воротник, кожаные с пряжками ботинки – таких мы с Ниной еще не видели. Смотрим на него, как на заморского какаду… Но он очень быстрый. Размотал шарф, подкинул его кверху, и шарф повис на спинке стула; снял кожаные перчатки и бросил их в большой карман, ловко так ноги вытер, как будто станцевал что-то, бросил на стул пальто и сказал как-то по-птичьи непонятное «чил чрин», устремился вперед, почти побежал по всем нашим комнатам.
Мы с Ниной удивленно переглянулись, но как «доверенные лица» своих родителей не без удовольствия побежали за ним. Сперва мы попали в столовую, где стоял стол и стулья, потом налево, в детскую. Он остановился на мгновение около наших железных кроватей, сказал что-то вроде «О-у» и, широко взмахнув руками, побежал дальше. Рядом был папин кабинет – диван посередине как новый, с турецким узором, справа – бархат облезлый. «Заморский» снова остановился, сказал «о-у», подбежал к пианино, достал из кармана маленькую книжечку, что-то там записал и, снова сделав «летательное» движение, побежал в последнюю нашу комнату, на которую у нас мебели не хватило: там стоял только топчан, на котором мама иногда «от всех нас отдыхала», а чаще мы с Ниной кувыркались.
Читатель, позволь мне сделать «сальто» в 1937 год. В том году, в одно и то же время мы лечились с Константином Сергеевичем в санатории «Барвиха» и часто гуляли вдвоем. Он вспомнил, как в свой первый приезд в Москву Гордон Крэг пожелал, «не предупреждая театр», отправиться на квартиру к Илье Сацу – известному русскому композитору, музыку которого он знал и ценил, и как он был поражен «пуританизмом его жизни».
Вот только когда я соединила детские впечатления с «истиной».
Но в том возрасте я считала, со слов папы, что мы «чудесно живем», потому что «соседи мешали бы папе, а он уж наверняка им». Их нет, и это – главное, а всякие там буфеты и лишняя посуда нам совсем не нужны.
Мне навсегда запомнились «летательные руки» левого знакомого, острый интерес ко всему, что он видел, его движения, которые хотелось запоминать и повторять, какая-то удивительная увлеченность всем, что он видел в незнакомом доме.
Смеркалось в нашем домике быстро. «Заморскому», видимо, захотелось рассмотреть папины ноты, картины, книги – их у нас было много. Он сложил три пальца правой руки и, ловко поворачивая их вправо, стал шарить по нашим стенам. Я уже научилась понимать его мысли по движениям и рассмеялась:
– Ищет электричество, думает, оно у нас есть, как у Плевако.

Но тут «заморский» заметил стоявшую на столе керосиновую лампу и заинтересовался ею. Взял в руку. Нина закричала строго:
– Мама не позволяет без нее зажигать лампу. Он понял заключенный в ее интонации протест, поставил на место лампу, поднял кверху руку, чтобы сделать успокоительный жест в сторону Нины, и вдруг… заметил, что его рука пахнет керосином. С искаженным лицом он устремился на поиски чего-то вроде ванны (?!) или водопровода, но мы с Ниной, уже привыкнув к этому человеку, подхватили его под руки и, весело смеясь, увлекли на кухню к жестяному умывальнику «здравствуй – прощай», куда мама из колодца наливала свежую воду. Мне кажется, ему даже (как и нам) понравилось смотреть, как вода стекает в таз и прыгает вверх-вниз длинная железяка. Нина подала ему неначатое мыло, я – чистое полотенце, и его последнее «0-у» уже было произнесено с приветливым кивком головы. В этот момент вошли родители и зажгли все наши лампы.

«Заморский» пошел с папой к нему в комнату, а мама рассказала нам, что это очень знаменитый режиссер, который приехал из Англии. Он будет ставить в Художественном театре «Гамлет, принц датский», музыку к спектаклю напишет папа.
Когда в следующий раз Гордон Крэг пришел к папе, я примостилась около приоткрытых дверей его кабинета. Английский режиссер, как и в первый раз, бегал по комнате, что-то показывая папе голосом, потом папа садился за рояль и, словно спрашивая, так ли он его понял, что-то играл ему, режиссер тут же на папином столе делал какие-то наброски карандашом (какие-то! Они были потом сложены у папы в столе, эти наброски по спектаклю! Крэг был не только режиссер, но и художник), потом снова папина музыка…
Они прекрасно понимали друг друга, хотя папа не знал ни слова по-английски, а Крэг – по-русски. Глаза у папы горели – ему, видно, еще больше, чем нам, нравилось смотреть на широкие движения режиссера – такие, за которыми хочется полететь самому. Он это потом нам не раз говорил.
А мне больше всего нравилось, как, когда папа садился за свое пианино и начинал играть. Гордон Крэг вдруг забивался в угол дивана, сжимался в комок и замолкал, а когда папа кончал играть, его руки снова летали, и он почти кричал «сплендид», «вери гуд».
Это были первые иностранные слова в моей жизни, и я была в восторге, что уже «заучила их», особенно после того, когда, как-то уходя от папы, Крэг чуть не задел меня дверью по носу и вместо Наталия назвал «Натаниэль».
Папа был вне себя от радости работы с Крэгом. Он повесил в своей комнате его портрет (там было что-то очень красиво написано). На портрете режиссер, как сейчас помню, снят в профиль, в белой пышной рубашке, длинные прямые волосы, рука с тонкими пальцами. Этот портрет висел у папы до самой его смерти.
Папина музыка к «Гамлету» – самая моя любимая. Только фанфар я боялась больше, чем Нина Анатэму. Мне никогда не говорили, о чем эта музыка, но когда я ее слушала, похоронная процессия почему-то всегда ползла в воображении…
Помню ясно, как некоторое время папа не позволял нам ходить в его комнату, сделал там какие-то приспособления, подвесил колокол и однажды ночью, когда дул сильный ветер, открыл настежь окно (хотя была поздняя осень), играл то на рояле, то на фисгармонии, окно стучало ставнями, колокол звонил, а потом к папе в одной рубашке вбежала мама, закричала: «Сумасшедший, простудишься», прибежала кухарка от Плевако: «Что случилось?» – и папа после долго ходил с завязанным горлом, но был очень доволен.
– Нашел, что мы с Крэгом искали. Сплендид. Мне «Гамлета» на сцене посмотреть так и не пришлось, но какая была радость, когда значительно позже из письма К. С. Станиславского моему отцу я вдруг «все поняла» и связала детское с недетским.

Гордон Крэг хотел, чтобы создалось впечатление: Гамлет «среди своих размышлений слышит трубы, звон колоколов, то звучный, праздничный, то надтреснутый – погребальный. С этими звуками перемешиваются отголоски похоронных мотивов. Такие же звуки труб и гимнов, связанные с воем ветра, с шумом моря и с похоронными, загробными звуками слышатся Гамлету и в сцене с отцом…»
Раннее детство оставило неизгладимый след «рождения» музыки «Размышлений Гамлета», «Марша», «Тихих скрипок»…
Одним из первых эти наброски у папы слушал Василий Иванович Качалов. Ему предстояло сыграть эту, как он сам говорил, «самую трудную роль». И я видела, как, прослушав музыку, он обнял папу и сказал:
– Ваша музыка помогла мне глубже узнать моего будущего Гамлета. Мне кажется, я теперь лучше вижу этот образ.

Ну вот и мы с Ниной, когда слушаем папину музыку, разное видим. Значит, уже не раз побывали в папином театре.
Когда Зверевы «звереют»
На вывеске самого большого магазина у нас на Пресне написано «Братья Зверевы». Там все продается. Но где взять деньги? Они у нас далеко не всегда есть. Наш папа получает деньги, только когда напишет хорошую музыку.
– Жалованья у нас нет, – говорит мама.

Таким, как мы, Зверевы дают продукты в долг, это называется «на книжку». Только у братьев Зверевых короткое терпение. Оно кончается каждый раз, как мы перебираем за сорок рублей. Мама становится мрачной: – Зверевы больше… «на книжку» не дают, – а папа пытается шутить: – Когда наши долги доходят до сорока рублей, Зверевы «звереют», а мы знаем, что паузы в музыке приятнее, чем паузы в желудке.
Мы с Ниной даже рады: не будет супа, значит, не будут заставлять его есть и кашу тоже, дадут, что придется, это интересней.
Но, оказывается, потухнут все наши лампы – они не могут гореть без керосина, а керосин тоже зависит от всесильных братьев…
Самое плохое, когда кончились дрова. Зима. В комнате холодно, как на улице. Утром нас с Ниной быстро одевают под одеялом, а потом заворачивают обеих вместе в оба одеяла, чтобы было теплее. У мамы грустное лицо, но она шутит:
– Сидите тихо, мои сиамские близнецы, не слезайте с кровати, пока ваш папа не найдет денег.

Единственное развлечение – фантазировать, где и как «ищет деньги» наш папа, а еще – мы любим дышать и смотреть, как застывает пар в холодном воздухе.
И вдруг, когда уже стемнело, за окном раздается стук в ритме польки из «Жизни Человека», смех, похожий на лошадиное ржанье, папин голос: – Анночка, сюда, ко мне. – Это наш удивительный папа нашел где-то большую вязанку дров, уложил их на салазки и прикатил на себе. Вот уже мама затапливает печку, а папа на столе, на подоконниках – везде-везде налепляет разноцветные свечки, он их взял у Сулержицких, остались от прошлогодней елки. Огненные язычки болтают так весело!
В карманах у папы две бутылки кваса – шипучего, клюквенного, а в руках большущая коробка с розовыми бантами, золотой подковой и бархатными фиалками. Внутри шоколадные конфеты! Пока мама готовит обед, я шестнадцать конфет съесть успела (у Нины живот заболел раньше).
Помню мамины большущие глаза при виде разнаряженной коробки на продырявленном стуле: «Откуда это?» Папа хохочет и не просто рассказывает, а представляет нам, как он, запряженный в санки, с разлохматившимися усами и бровями, трусил к воротам нашего дома, и вдруг перед ним предстал гладко выбритый статный лакей в белых перчатках; лакей прищурился и слегка улыбнулся, передавая в папины красные от мороза руки конфеты и записку: «Жду «Пастушескую песню», привет жене и девочкам. Надежда Плевицкая».
Мама говорит насмешливо:
– Лакей этот, наверное, подумал: «Моя должность куда приличней, а музыкант – что уличный шарманщик, что знаменитый композитор – просто голытьба».

Мы с Ниной Плевицкую видели. Она летом на рысаке к папе приезжала. «Из-за острова на стрежень» пела. К папиному окну весь наш переулок сбежался, и дедушка один сказал:
– Вот это поет! Как звон колоколов малиновых разливается.

Нина прозвала Плевицкую «певица с большим ртом и самым веселым голосом». Она не похожа на других знаменитостей. На тетю Гарпину из деревни Полошки похожа. Волосы на прямой пробор, говорит громко. А камней таких больших драгоценных, как на ней, мы ни на ком еще не видели; и в ушах и на пальцах…
– Это ей царь подарил, – говорит папа.

– А когда он тебе, папа, что-нибудь подарит? – спрашивает Ниночка.

– Папе царь, наверняка, ничего не подарит, – смеется мама.

И снова у нас весело, горячая мамина еда даже вкуснее шоколада.
А потом начинается самое главное. Папа говорит: – Сюрприз. За то, что наши девочки не хныкалки какие-нибудь, а хорошие товарищи, я написал для них оперу. За мной!
Мама, Нина и я выскакиваем из-за стола и бежим вслед за папой к пианино. Опера называется «Сказка о золотом яичке». Папа играет аккомпанемент и поет за деда, мама – за бабу, я – курочка (жили себе дед да баба, была у них курочка-ряба). Нина будет мышкой.
– Ну, Наташа, докажи, что ты у нас музыкальная– у курочки трудные интервалы.

Ничуть не трудные. Пою точно, с восторгом. Куд-куда с неожиданной нотой кверху в моем исполнении, по мнению мамы, очень напоминает соседскую курицу – высший комплимент!
Но елочные свечки Сулержицких стали совсем маленькими. Спать. Сладко спать, чтобы скорее было завтра. Папа обещал целое утро с нами репетировать «Сказку о золотом яичке». Я уже придумываю, как наклею на свой фартук с крылышками кружочки из коричневой бумаги – стану «курочкой-рябой». Курятник сделаю себе за папиным диваном и появлюсь из-за него только на свою музыку – она вся во мне звучит.
Мы – самые счастливые!
Растем
Выдумывать новые игры, сказки было в нашем доме так же естественно, как дышать. Главный выдумщик был папа – он зажигал веру в свои силы и у нас с Ниной.
Как-то мы с ней сочинили для папы «баюкательную песню» (Нина – слова, я – музыку). Ночью папа работал, днем иногда ложился на наш единственный диван, но не мог уснуть – наша песня должна была ему помочь спать, как нам помогали мамины колыбельные.
Но, кроме «выдумывания», мне рано и горячо захотелось учиться. Взрослые много знали, но всегда куда-то спешили. Зацепить их внимание, хоть ненадолго, выспросить «свое», а потом, ухватившись за нитку узнанного, самой распутать клубок нового – это ли не самое интересное?! Лет пяти принесла родителям свою первую «нотную баюкательную». Печатные буквы и хвостовые ноты были «нарисованы» на листе криво разлинованной оберточной бумаги.
Долго и упорно перед этим «выспрашивала свое» у старших, но что-то сообразила и сама. Родители сжалились, и папа объявил меня своей ученицей. Высшая награда! Теперь не успевал папа утром открыть глаза, как я уже была около его дивана и, пока он умывался, одевался, ел, жадно глотала его задания – простучать ритм одной песни, подобрать мотив другой, записать ноты третьей. Скоро эти полуигры переросли в занятия теорией музыки и сольфеджио. Когда после завтрака отец шел куда-нибудь по делу, я увязывалась его провожать, и он давал мне задачи по устному счету: какое число к какому прибавить, из того, что получится, что вычесть, на сколько разделить – и все в голове. Ответ один, когда дойдем до места. Позже, в гимназии на уроках арифметики, по устному счету соперниц не имела, а когда стала директором (это на меня рано навалилось), обсчитать меня никому не удавалось.
Папа говорил: где-то музыка и арифметика – родные сестры, а в чем-то они очень разные.
Девчонка я была молчаливая, большеглазая и озорная. Как-то папу спросил его старый знакомый:
– Говорят, Илья, ты женат, две девочки у тебя? Отец ответил:

– Младшая, точно, девочка, а старшая – без пяти минут мальчик.

Скакать по крышам чердаков и сараев, играть в казаки-разбойники с дворовыми ребятами – плохо ли?! Мерилась силой с самим Аркадием. Он на два года меня старше, курносый, ловкий, но атаманом ребята чаще выбирали меня.
Однажды этот Аркадий меня побил. Не особенно больно, но самолюбие было задето. Побежала домой, пожаловалась папе, и когда папа взял меня за руку и вместе со мной отправился на квартиру, где жил Аркадий, заранее вкушала радость победителя. Узнав, что пришла Наташа со своим папой, Аркадий струхнул не на шутку и как-то боком вышел из комнаты в переднюю, где мы стояли. Папа поздоровался с ним вежливо, а потом сказал:
– Вот, Аркадий, серебряная монета, десять копеек. Я буду давать тебе каждый раз столько же, когда ты будешь бить Наташу; буду давать до тех пор, пока она не научится сама за себя заступаться.

Папа протянул Аркадию гривенник, Аркадий ничего не понял, отдернул руку, монета упала и исчезла в щели пола, Аркадий заревел, а у меня от удивления слезы высохли. Мы вышли из чужой квартиры и долго молчали. Только перед сном папа меня обнял и сказал:
– Не годится тебе, моя ученица, жаловаться! В жизни будет много трудностей. Учись их преодолевать, а не хныкать. Учись бороться и побеждать.

Очень рано слово «воля» стало моим любимым.
– Воспитывай волю, – часто повторял отец. К шести годам воля моя стала довольно настойчивой. Неотступно я повторяла:

– Хочу учиться играть на рояле, хочу сама делать музыку.

Но тут отец неожиданно сказал мне
– Нет. Руку должен ставить специалист, а мой инструмент – виолончель. Позже отдадим тебя в музыкальную школу.

Почему позже? К счастью, право «сметь свое суждение иметь» было предоставлено нам чуть не от рождения.
Как-то мы с Ниной попросили папу «объяснить» нам вальс, который он написал для будущего спектакля «Мiserere», – мы его сегодня ночью слышали. Папа объяснил: этот вальс танцует юноша Левка с красавицей Тиной на свадьбе Левки… с Зинкой. Левка говорит: «Я люблю Тину, а должен жениться на Зинке», и в последний раз он танцует с той, которую очень любит и которая никогда не будет его женой.
Папа играет по нашей просьбе музыку: вальс и грустный, и «словно со всеми спорит», – говорю я.
– Да, это протест, – отвечает папа.

– А в середине этого вальса, кажется, кто-то всхлипывает. Верно, папа?

Дальше