– У вас и голос, как музыка.
– Это вы для утешения? Я сегодня провалилась.
– Не провалились – над всеми вознеслись. Кстати, это церковь Большого Вознесения… Мне стало смешно.
– Что это вы как-то по-церковному разговариваете? «Вознеслась!»
А Павел спросил вдруг таинственно:
– А правда, что вы самого Станиславского видели?– Да, – ответила я просто.
В глазах его мелькнул какой-то странный огонек, точно я нечаянно коснулась чего-то заветного, что он бережет только для самого себя.
– Дома ждут, – сказал он отрывисто и ушел, скорее, даже убежал в темноту, а я пошла домой на Пресню. Но улыбалась. Мама, как и этот красивый мальчик, ничуть на меня не рассердилась. Я даже еще раз ей исполнила злополучную мелодекламацию.
Встреч с красивым мальчиком я не искала, хотя Вера Нестеренко то и дело говорила ему заочные комплименты, особенно восхищаясь его гарцующей походкой и умением лихо вздыбливать гимназическую фуражку.
– Наташка! Говорят, что он – княжич. Понимаешь, знатного происхождения. А ты на него – ноль внимания. Нет, я смотрела на него, как из окна трамвая. Есть возраст, когда «на год младше» звучит отчуждающе, да и дел у меня все прибавлялось.
Знаменитый виолончелист Виктор Львович Кубацкий сказал маме, что охотно и совершенно бесплатно будет со мной заниматься игрой на виолончели. Вот это была настоящая радость! Папина виолончель, такая большая и одинокая, вместе со мной возгордилась, что мой папа был не только композитором, но и виолончелистом. А теперь и я постараюсь тоже быть виолончелисткой. Ходить на уроки к Виктору Львовичу, ходить вместе с ним на концерты, в которых он выступал, – была еще одна большая радость в жизни. Я его обожала. Он совсем недавно кончил консерваторию, у него были золотистые волосы и карие глаза. Ему было двадцать шесть лет. Но, главное, он часто брал меня с собой на концерты. У него был красивый голос, который звучал бархатом виолончели. Помню, как-то возвращаюсь с урока на дому у Виктора Львовича, двумя руками держу свою драгоценную виолончель и вдруг замечаю, что по другой стороне тротуара идет самый знаменитый тогда артист Художественного театра Василий Иванович Качалов. Мягкое драповое пальто, воротник приподнят, сине-серое кашне через плечо. Наверное, пройдет, не заметит, и будет обидно… Куда бы свернуть? А тут, как назло, рядом в воротах – тот красивый мальчик, которого Вера Нестеренко назвала «княжичем». И вдруг слышу голос, звучащий прекрасней всех виолончелей.
– Здравствуйте, Наташа Сац. Как вы поживаете? – И руку сам Качалов мне протягивает. Я как-то неловко виолончель в левую руку переложила и отвечаю тихо:
– Здравствуйте, Василий Иванович. Спасибо, что… меня узнали…– Как же иначе? Я у вас в доме бывал, вашего папу навечно люблю… А вы уже совсем большая стали.
Прохожих в Газетном переулке было много. Я подалась с тротуара в глубь ворот и поравнялась с красивым мальчиком – это был Павел Массальский.
Очень тихо, дрожащим голосом он сказал мне на ухо:
– Необыкновенная девочка, вы снова принесли мне счастье – я увидел Качалова так близко, – и добавил задумчиво: – Красота и благородство! А в подтексте его слов звучало: больше всего на свете хочу быть артистом, и самая большая мечта – быть хоть немного похожим на Качалова.
В моей памяти «красивый мальчик» так и остался где-то рядом с Качаловым.
Прошло много лет. Павел Массальский стал выдающимся артистом Московского Художественного театра, страстным учителем Школы этого театра. И какое счастье, что уже с детства я встречала людей, которых навсегда хочется запомнить как носителей Красоты и Благородства…
Удивительный случай
Я была уже в шестом классе гимназии. Училась хорошо. Но шалить любила. Вела себя иногда слишком независимо, не взвешивая возможных последствий.
В классе нас было трое самых отчаянных: Лида Дьяконова, Соня Нестеренко и я. (Соня и уже упоминавшаяся мной Вера были двойняшками.) Собственно, злостных шалостей у нас не было. Но опасного озорства – больше чем достаточно. В трудных случаях на нашу тройку надеялись:
«Сацка, выручай», – слышалось особенно часто. Классная дама наша, Анна Петровна, что бы ни случилось в классе, уже не давала себе труда разбираться в подробностях и кричала по трафарету:
– Сац, Дьяконова, Нестеренко, выйдите вон из класса… Это нам как коноводам даже льстило. А одноклассники нас любили за то, что «эти трое не выдадут».
Однажды после уроков несколько двоечниц нашего класса – Труда Громан и другие – попросили нашу тройку задержаться в классе. Они узнали, что назавтра назначена классная работа по физике, сообщили нам, что они «ни в зуб ногой», и спасти их может только отмена классной работы. Но как сделать, чтобы ее отменили? После многих вариантов приняли предложение Оли Цветковой: она обещала принести из дома несколько «монашков», такое курево, которое употребляют в церкви. От этих «монашков», когда их зажжешь, дымок идет легонький, а запах – сильный.
– Заводилы скажут: «В классе угарно», и классную отменят, – под общее ликование заключила Оля. Ее поддержала Шура Андреева – у нее папа тоже работал в церкви, и она считала этих «монашков» совершенно радикальным средством для отмены классной.
Утром «заговорщики» – три двоечницы, наша тройка плюс Оля и Шура – пришли в гимназию ни свет ни заря.
«Чтобы крепче было», этих «монашков» принесли и Оля, и Шура. Я посмотрела один из них: сине-черный, как из сажи, с мизинец высотой и пирамидальной формы, неприятный какой-то с виду – да и что в нем может быть приятного, когда его в церкви по покойнику курят?! Мы наметили план действий.
На переменке перед физикой Шура Андреева зажгла своего «монашка», которого держала в руке под партой, – потянул легкий, как из папиросы, дымок, ничего особенного. Но когда после перемены кончили проветривать класс и закрыли окна, когда зажгли своих «монашков» еще и двоечницы, – дышать в классе стало тяжело. Я, как и было намечено, первая подняла руку и спросила:
– Можно выйти? Учитель пожал плечами:– Я объявляю классную работу, а вы спрашиваете, можно ли выйти, и сейчас же вслед за переменой! Это по меньшей мере странно.
Несколько одноклассниц фыркнули, закрывшись кто рукой, кто передником, – от меня всегда ждали каких-то трюков. Через несколько минут я снова подняла руку, а вслед за мной и Соня Нестеренко:
– Простите, но в классе чем-то пахнет. Может быть, это угар? Учитель встал раздраженно, хотел нам что-то ответить, но вдруг раздался уже никем не подготовленный стон:
«Мне плохо!» Худенькая Шура Андреева поднялась из-за парты и соскользнула вниз, на пол, потеряла сознание. Хорошо, что Соня успела незаметно подобрать и потушить ее почти уже догоревшего «монашка».
Настроение у всех испортилось.
– Тут действительно жуткий запах, – сказал учитель и велел вызвать классную даму и врача. Шуру унесли на носилках. Классная дама влетела в класс, как ураган, и велела немедленно всем выйти. Дым теперь целиком завладел нашим классом. Труда Громан была вообще очень флегматична, а тут она задержалась около своей парты, чем вызвала новый взрыв гнева Анны Петровны:
– Громан, кому я сказала? Вон из класса! Анна Петровна шагнула к Труде Громан, она что-то положила в парту и сонно выплыла в коридор. Классная дама открыла все окна настежь, после чего, бледная, помчалась к врачу за нашатырным спиртом. Мы ходили по залу, как тараканы после дуста. Во всех классах шли занятия, и было неловко. Классную работу отменили, но никакой радости не было. И вдруг раздался крик:
– Шестой класс горит! Пожар! Мы помчались в коридор, к нашему классу: парта Труды Громан дымилась, как огромный «монашек», язык пламени лизал ее чистые, «неприкосновенные» учебники и грязные тетради…
Пожар, конечно, быстро потушили. Обугленная парта Громан была печальным доказательством, что «монашки» – слишком сильное средство для отмены классной.
Целый час мы сидели в классе одни, без учителей, без назиданий. То, что наш класс оказался в полной изоляции, было особенно страшно. Оля Цветкова была круглая отличница, образцового поведения, она и сейчас сидела одна с благонравным выражением лица и, достав где-то иголку с ниткой, подшивала белую кружевную манжету на рукаве. Труда Громан – родная племянница начальницы гимназии. И зачем я в каждой стенке гвоздь?! Я-то классную работу написала бы как следует. Лида и Соня – тоже…
В класс медленно вошла классная дама.
– Кто из вас является зачинщиком этого безобразия? Мертвое молчание.– Все понятно, – заключила Анна Петровна и неожиданно крикнула:
– Сац, Дьяконова, Нестеренко! Немедленно к начальнице гимназии, а остальные приготовьте тетради, сейчас будет…
Мне уже было все равно, что сейчас будет в классе. Я встала и пошла к двери. Шла по коридору, по широкой лестнице очень медленно, чтобы никому не сказать ни слова. «Меня, конечно, исключат. Как мы теперь будем жить? Выдавать других не могу. Знала, что глупо, и участвовала. За такое прощения не будет.»
Хорошо, что с четвертого этажа до первого так далеко идти… Когда объявят, самое главное – постараться не зареветь.
Уже второй этаж пройден, вот и большая, торжественная дверь Марии Густавовны Брюхоненко. Ух, как страшно ждать!
– Пусть что хотят с нами делают, только скорее, – произносит Лида. Тик-так, тик-так, – издеваются над тремя девчонками, прижавшимися к стене, раззолоченные часы.
У меня в голове идиотская мысль: надо сосчитать, сколько букв в фамилии «Брюхоненко». Если чет, то, может быть…
Но что это? Сама начальница гимназии неожиданно выбегает из своего кабинета, глаза блуждают, за ней инспектор, учителя…
Мария Густавовна говорит, еле сдерживая волнение:
– Скорее все по домам. Бегите, не теряя ни минуты! Скажите всем: революция, на улицах неспокойно. Мы переглядываемся с Соней и Лидой, обнимаем друг друга, бежим вверх и кричим, захлебываясь от радости.
– Все по домам. Скорее идите все по домам – революция! Ура! Ищу себя
После Февральской революции занятия в гимназии потеряли всякую устойчивость, перестали быть тем стержнем нашей жизни, которому было подчинено все остальное.
Играть на рояле (после разговора с папой) я привыкла еще с раннего утра. Теперь позволяла себе засиживаться за роялем по четыре-пять часов. Помню, как влюбилась в романс Рахманинова «Вчера мы встретились»… Я искала его «живую жизнь» в слиянии музыки, слов, движений, пауз, пока… мне не попало от мамы: оказывается, и молоко с хлебом на завтрак, и суп на обед стояли несъеденными…
Потом буквально «набрасывалась» на В. Гаршина, стремясь инсценировать его произведение «Надежда Николаевна», найти все необходимое для будущего спектакля.
Конечно, это длилось много дней, пожалуй, месяцев, но осталось в сердце…
Очень любила я читать новые и новые книги, читать и учить наизусть стихи.
Большой моей радостью была крепкая связь с курсами драмы Софьи Васильевны Халютиной, где с двенадцати лет я была кем-то вроде юной слушательницы, но быстро стала активной студенткой… Теперь эти курсы выросли в Драматическую студию имени А. С. Грибоедова, где проводил занятия сам Константин Сергеевич Станиславский, режиссер Н. Н. Званцов, но подлинным творческим руководителем, вдохновенным педагогом стал артист Московского Художественного театра Николай Павлович Кудрявцев. Бывали дни, когда в Грибоедовской студии мы «творили» с утра до ночи. Наш спектакль «Горе от ума» потом приглашали во многие клубы и школы. Но Николай Павлович этому не был рад. И я тоже. Хорошо выученная роль мне надоедала. Пока ищешь взаимоотношения с партнерами, репетируешь – интересно, а повторять те же слова для разной публики, часто безразличной, –не очень…
Сваха Фекла Антоновна в «Женитьбе» Гоголя, Юлия в «Двух веронцах» Шекспира – интересные и очень разные были у меня роли, и пророчили мне, что я буду принята в труппу Московского Художественного театра… А я как-то не умела целиком погружаться в роль, смотрела на себя со стороны, хотя учиться старалась.
Николай Павлович на занятия в Грибоедовской студии никогда не опаздывает. Он высокий, с прямыми русыми волосами, голубыми глазами, мягкими чертами лица. Ему двадцать восемь лет. Удивительно хорошо умеет он всех нас слушать. Девчонки его все обожают и… почему-то ревнуют ко мне. Но мне как раз дороже всего его серьезность, строгость и очень редкая улыбка на его очень русском лице. А что он ценит хорошую память и умение фантазировать – так ведь он сам зажигает в нас творчество, оно и рождается. Все очень понятно.
Однажды (как раз был день моего рождения) я приготовила по заданию Николая Павловича водевиль «Бедовая бабушка» «как режиссер» и «исполнительница роли Глашеньки»… По ходу действия мне иногда приходилось подбегать к пианино и петь куплеты, аккомпанируя то одной, то другой рукой, потом я перевернула стул и села в него, как в люльку… И вдруг глаза Николая Павловича заблестели, он встал и громко сказал: «Наташа – моя самая лучшая ученица».
Девчонки меня чуть не съели. А он еще добавил, что решил поставить силами студийцев пьесу А. Н. Островского «Не так живи, как хочется», где он сам сыграет роль Петра, а Наташа (это я) – Грушеньку.
В тот день мне как раз исполнилось 15 лет, и эта новость превратилась в праздник для всей студии. Еще бы! Спектакль с участием нашего руководителя! Кто-то заиграл вальс, потом польку… Танцевали, поздравляли друг друга… И хорошо, что Николай Павлович куда-то ушел. Он меня прежде никогда не выделял из других ребят, и сегодня я себя чувствовала как-то неловко. Хорошо, что у нас в студии было несколько комнат, и одна из них – с пианино, маленькая, около кухни… Вошла туда: хотела побыть вдвоем с музыкой. Но на круглом стуле у пианино сидел… Николай Павлович, опершись рукой на пюпитр и опустив голову. Я уже хотела уйти, как он сказал:
– А я знал, что вы сюда придете. Загадал, и сбылось. Очень хочется спеть для вас… На рояле он играл по слуху, двумя руками, с хорошими гармониями, выразительными оттенками, а пел… чарующе. Я никогда не думала, что у него так бархатно, проникновенно звучит голос:
Что он ходит за мной,
Всюду ищет меня
И при встрече со мной
Так глядит на меня…
Он пел тихо, только для меня, и смотрел на меня, не отрываясь, какими-то совсем новыми, звездными глазами. Конечно, и сейчас я слышу сердцем строчки «Ваших дьявольских глаз я боюсь как огня»…
Он пел много, вдохновенно, потом снял руки с клавиатуры и сказал тихо:
– Наташа, я люблю вас. А я, как взлетевшая на качелях в поднебесье, видела какие-то новые зори и… чего-то боялась…
В это же время к нам в студию стал приходить сын писателя А. С. Серафимовича – Тола. Настоящая фамилия его была Попов, но нам было приятно, что он сын известного писателя, и мы чаще называли его Тола Серафимович, хотя сам себя он называл только Тола Попов.
Он был стройный, но какой-то слишком ясный, с очень розовым цветом лица и правильными чертами, чтобы понравиться девчонкам, – они предпочитали бледных и «загадочных». Ну, а во мне тоже ничего загадочного не было – я выглядела старше своих лет, потому что была толстая и краснощекая. В общем, мы подружились. Он был старше меня не только годами (ему было уже восемнадцать), но всем своим развитием. Когда Тола говорил, я диву давалась: откуда он столько знает! Не об искусстве – там я была сильнее его – о жизни. Политически я была в то время совершенно безграмотна. Знала, что царя свергли, что после Февральской революции у власти Временное правительство, что есть разные политические партии, видела, как некоторые из маминых родственников косились на нее за то, что она пошла работать в комитет большевиков. Я как-то мало задумывалась над этим, а Тола – совсем другое дело. Он ясно знал, что к чему.
Жил он тоже где-то на Пресне, во всяком случае, домой из студии мы часто возвращались вместе. Я очень ценила, что он со мной разговаривал как с равной, хотя для «самоутверждения» подчас и пыталась с ним спорить.
Помню, как-то идем из студии вечером, я ему рассказываю:
– Сегодня у нас был доклад о разных партиях. Докладчик очень хороший. Он совершенно объективно объяснил, что во взглядах каждой партии хорошо и что плохо. Тола возмутился:– Совершенно объективно о всех партиях может говорить только человек, у которого нет никаких взглядов! А человек без своих убеждений вообще не человек. Вот я, например, большевик и твердо уверен, что правы только большевики, и хочу, чтобы все, кому я верю, так же думали. Как же может быть иначе? Между прочим, ты живешь напротив нашего комитета, в Большом Предтеченском, и могла бы помочь нам концерты устраивать, читки на Прохоровке с рабочими проводить…
Эта работа не была большой, но она заставила зазвучать в сердце какие-то новые струны.
Как-то Тола примчался к нам домой часов в пять вечера.
– Анна Михайловна дома? Скоро придет, не знаешь? Вот незадача! Комитет поручил мне концерт для рабочих устроить в помещении аптеки, рядом с зоологическим садом, знаешь? Артисты из Второй студии Художественного театра прежде дали согласие, а сейчас записку прислали – репетицию у них назначили генеральную, не могут. Думал, Анна Михайловна выручит, я ей записку оставлю, а ты со мной пойдешь, хорошо? Там в шесть часов начало… Стихи какие-нибудь почитай, а я пока сбегаю – может, еще кого из артистов уговорю. А то ведь неуважение к рабочим получается, они усталые с работы придут, и вдруг отмена. Нельзя! Я быстро вымыла лицо и руки, почистила туфли, причесалась, надела белую кофточку – словом, приняла свой самый парадный вид из всех возможных и, по дороге вспоминая все то, за что меня хвалили в Грибоедовской студии, побежала в аптеку. Тола – в другую сторону. Девчонка я была смелая, с Толой дружба крепкая, его доверие меня очень согревало, и я, хотя чувствовала, что одна иду навстречу неприятностям, не трусила.
Рабочие на объявленный концерт начали собираться заранее. Я встречала их еще на лестнице, просила садиться, а сердце билось неровно: а ну как Тола никого из артистов не уговорит!
Пробило шесть часов – ни Толы, ни артистов. Но… слово ему дала – значит… В шесть часов пятнадцать минут начинаю концерт сама. Сама открываю занавес, потом выхожу на эстраду, что несколько удивляет собравшихся – они думали, что я билетерша. А я вообще никто – просто выручаю Толу, и мне жалко, что никто, но… начинаю, и даже громким голосом. Читаю все, что знаю, с выражением, а сердце «заикается». В зале человек сорок – сорок пять (хорошо, хоть немного), все сидят какие-то отдельные, а совсем отдельно от них я.
Читаю про любовь. За это в студии хвалили. Мой голос и стихи словно ко мне же назад и возвращаются – как игра в мяч у стенки, не долетают до зрителей… Читаю уже двадцать минут – Толы нет. В памяти еще только одно стихотворение – Андрея Белого. Начинаю:
Мы ждем, ее все нет, все нет.
Мы ждем средь праздничного храма,
И, в черепаховый лорнет
Глядя на дверь, сказала дама,
Шепнула мне: “Si jeune? Quel ange!”
(О счастье, я заметила в боковой двери красное лицо прибежавшего Толы.
Но почему… у него такое злое лицо? Он мне, кажется, кулак показывает?!)
Дочитываю свои стихи – в зале унылая тишина. Две старушки, постоянные посетительницы моих читок на Прохоровке, видно, из жалости раза два хлопнули в ладоши, и снова тихо. Не совсем: слышно, как топают по эстраде к выходу мои стоптанные, хотя и блестящие от свежей ваксы полуботинки. Тола хватает меня за плечо и зло шепчет:
– Ты чего это по-французски там болтала и про какой-то лорнет?– Разве я виновата, что у Андрея Белого так написано! Несмотря на все мое уважение к Толе, «уступать» ему моих любимых поэтов Белого, Бальмонта, Северянина я не собиралась… Но Тола настаивал на своем:
– Мне все равно, чья это… волынка. Рабочие к бою готовятся, а она им… всякую ерунду читает, только бы показать, что она уже взрослая, про любовь может, флердоранж всякий…
Раздались хлопки неудовольствия, стук ногами, выкрики:
– Концерт-то будет или нет? Тола из красного стал вдруг бледный:– Ты… это… не сердись, иди, что хочешь делай, потяни еще полчаса, пожалуйста, – к семи артисты придут, обещали.
Вдруг меня осенило. Я снова вышла на сцену и сказала:
– Дорогие товарищи, сейчас сын писателя Серафимовича, Тола, расскажет вам, как сложились ваши любимые революционные песни. Попросим… Я захлопала в ладони первая. Вероятно, помог авторитет писателя Серафимовича – захлопали многие, а Тола, глядя на меня круглыми глазами, боком вышел на сцену. Он ничего подобного от меня не ожидал, но понимал, что я права, – не могу одна отдуваться.
– Я это… собственно, – начал Тола, но я смело и уверенно продолжала, будто всю жизнь говорила с этой сцены:– Сейчас вы услышите, как сложилась ваша любимая песня «Варшавянка» (Тола про революционные песни все знает, уже сколько раз мне рассказывал).
Я подошла к пианино и сыграла двумя руками первый куплет «Варшавянки», это очень помогло: у публики создалось настроение слушать рассказ, а у Толы – говорить.
«В тысяча восемьсот девяносто восьмом году в часовой башне Бутырской тюрьмы были заключены русские революционеры и среди них инженер, друг Ленина – Глеб Максимилианович Кржижановский…»
В зале тихо – но это уже совсем другая тишина. И вдруг все собравшиеся, не сговариваясь, поют «Варшавянку». Поют негромко и так значительно, что у меня словно электрический ток по телу. Я участвую в чем-то хорошем, и соединение с залом произошло. Песня допета. Снова тишина… И потом короткое, настойчивое:
–Еще! Тола рассказывает о песне «Смело, товарищи, в ногу», об ее авторе – любимом ученике великого русского ученого Менделеева – Леониде Радине. И снова мы все вместе поем…
Теперь я объявляю антракт – четверть восьмого, и… артисты приехали, в том числе моя мама.
Домой возвращаемся втроем – мама, Тола и я. Настроение у всех хорошее.
Вдруг Тола берет меня за руку:
– А Наташа подходящий человек, правда, Анна Михайловна? Ошибки свои признает и… исправить может на ходу.– Находчивая, – смеется мама.
– В общем, если все будет хорошо, я вам, Анна Михайловна, года через два скажу что-то важное. Хорошо? Тола надевает кепку и исчезает.
– Мама, что он тебе через два года скажет, а? – спрашиваю я.