Постоянный подписчик - Нагибин Юрий Маркович 2 стр.


Похоже, что начала спевку компания, недавно прошмыгнувшая стыдливо мимо нас и уже освоившая местечко где-то рядом за осинами. Мой отчим, лишенный слуха, любил и знал только две песни: «Бродягу» и «Солдатушки, браво, ребятушки!». Его забрали в тридцать седьмом, спутав с другим человеком. Через год выпустили — третьего человека. Тот, кого увели гепеушные солдатушки, перестал существовать, утратив свою веру, «преданность четвертому сословию» и любовь к времени, ради которого «разночинцы рассохлые топтали сапоги».

И тут от водокачки грохнуло:

Боже мой, это тоже воспоминание отроческих лет. Потеряв в арестах и смертях почти всю родню и почти всю жилплощадь (комнатенку нам с матерью и бабкой все же оставили), мы сильно расширили наш песенный репертуар и навсегда полюбили застольный хор. Когда же вся квартира была растащена и, казалось, нечего ждать ни новых жильцов, ни новых песен, случилось чудо — к нам прирезали комнату из другой квартиры, принадлежавшей соседнему подъезду. И мы обрели Мальвину Жанновну, разведенную жену начальника одной из главных московских тюрем. Почему ее «переселили» к нам, замуровав со стороны бывших соседей, не знаю. Она была великаньей стати, тихая, молчаливая и все время сочилась, как скала, из серых выпуклых глаз, оплакивая ушедшего мужа. Он сохранил к ней привязанность и раз в неделю навещал. О его приходе мы знали заранее — Мальвина мылась в корыте на кухне за ситцевой занавеской. Ванна отошла к ресторанным Зубцовым вместе с комнатой деда, они в ней держали или керосин, или разливное вино — в зависимости от положения в стране. Тюремщик сильно выпивал. Надравшись, он обнимал свою огромную верную Мальвину и до полуночи орал «Сергея попа». Других песен не признавал. Голос у него был громаднейший, манера исполнения — раскованная. Может, из-за этого беспутного и шумного попа соседи изгнали Мальвину? У нас ее комната оказалась возле кухни, а кроме того, наша квартира дружила с застольной песней, как Милан с оперой. Молчала лишь одна комнатенка, после того как увели любителя «Бродяги» и «Солдатушек»…

Лес гремел песнями, и, вдохновленная этим поединком хоров, Гликерия Петровна еще раз взревела в разрыв голосовых связок и аорты, налив лицо гибельной чернильной кровью:

и будто подавилась песней. Встревоженный Рентгенолог стал колотить ее по спине.

— Чего дерешься? — прохрипела она, когда лиловый багрец щек и лба перешел в пепельную сизость, обещавшую выживание. — Лучше бы налил людям.

— Будет сделано, Гликерия Петровна!.. Уже налил. Поехали!

— Хоть бы тост сказал. Что мы, лошади, — молча пить?

Он сразу нашелся:

— За весну!

Мы выпили. Содрогнулись — третья порция отравы идет хуже второй — и как-то дружно смахнули фанерку, на которой были пристроены все наши разносолы и бутылки. Фрейд отрицает случайность неловких жестов, равно обмолвок, описок — это подсознание обнаруживает наше истинное отношение к тому или иному лицу, предмету, событию. И сейчас подсознанию претило то, что мы вынуждены были пить и есть, и оно дало приказ повергнуть все наземь. Но сознание, знавшее, что лучшего не будет, среагировало столь же быстро, приказав рукам подхватить бутылки, прежде чем из них вытекли остатки сладостной отравы. Ну, а с остатками закуси особой беды не случилось. Сдуть соринки, еловые иглы и мертвых жучков — вся недолга. Лесной смолистый привкус даже приятен…

Между тем народ все прибывал. Сердечники и гипертоники ломили в лес, как партизаны. Впрочем, сам лес устранился от хлынувшего в него праздника, притих, замер. Как замечательно умеет прятаться одушевленная природа! Сколько тут всего пело, свистело, верещало, летало, прыгало, бегало, шныряло — и вдруг, словно разом, вымерло.

И чего-то все печальнее становился мне этот засекреченный, будто украденный праздник. Кто мы — победители или побежденные? Если победители, то почему мы не могли широко и свободно расстелить белые скатерти на зеленой весенней траве и со скорбным достоинством помянуть всех отдавших жизнь за Победу? Почему мы, а среди нас немало тех, «кто умирал на снегу», должны позорно хорониться в лесной чаще? И от кого хорониться? От тех объедающихся и опивающихся, которым вспало в башку наводить на обездоленных марафет трезвости, не дав ничего взамен единственному русскому отдуху?

Почему нас так унижают, срамят, третируют на каждом шагу? Немцы проиграли войну, но и они отмечают этот день, поминая своих погибших. Они выходят из дома хорошо промытые, сытые, холеные, превосходно одетые, садятся в свои «мерседесы», БМВ, «опели», «фольксвагены» и едут на кладбище, кладут цветы на могилы, к подножью общих памятников, молятся, притуманивая взор приличной слезой, а вернувшись домой к обильному столу, насыщаются по желанию и физическим возможностям, запивая свежую еду холодным мозельским, рейнским или пивом. И никому в голову не придет посягнуть на привычки, обычаи, бытовые потребности этих свободных людей…

Ко всему еще мне никак не удавалось попасть в тон нашему застолью. Порой казалось, что окружающие разговаривают не по-русски, а на каком-то фонетически близком, но смыслово далеком языке. Отчасти это объяснялось тем, что тут шел беспрерывный флирт, а птичий язык любви стороннему наблюдателю не слишком понятен. Произносится одно, а подразумевается совсем другое: «…часто пишется казнь, а читается песнь». Мне было отказано в этом прочтении. Атомщик и Фаина Петровна редко обращались друг к другу, но между ними шел такой же напряженный обмен, как между Рентгенологом и Гликерией Петровной, не скупившимися на слова. Порой я вроде бы угадывал если не предмет, то направление беседы, но, пытаясь включиться, неизменно попадал впросак, судя по вежливому недоумению окружающих. Я вдруг понял, что легко мне лишь с людьми, которые хоть детством помнят войну. Но даже наши обремененные годами дамы не могли нести в себе то метельное, шальное время. Один Артемьич обладал пацаночьим сознанием в годину жестоких испытаний. Он мог бы даже стать сыном полка, но такой возможности ему не подвернулось. Он тихо прожил на дедовской пасеке в глухом закамском селе, ему жужжали пчелы, а не самолеты. И все же при взгляде на его славную бороду становилось не так одиноко, теплело на душе.

А потом решили выпить за меня как за единственного в компании «вовика». Это предложила активная Гликерия Петровна, и поначалу я решил, что она оговорилась, спутала мое имя. Мне быстро объяснили, что наш добрый и ехидный народ так обозвал воинов Отечественной войны. И тут я снова усомнился: что у нас — мир победителей или побежденных? Для победителей есть хорошее, известное слово «ветеран», правда, сейчас его встретишь лишь на дверях магазинов, где старым, изможденным людям подкидывают суповые наборы, пачковые пельмени, а случается — колбасу. Но никогда не побалуют куртками из кожзаменителей или безразмерными лифчиками — это для инвалидов, для тех, кто отдал родине часть тела или рассудка.

Не нужно подымать крика по поводу жестокости, бездушия, цинизма нынешних, ведь они такой же народ, как мы, вчерашние. И если вчерашнему народу кажется, что нынешний народ стал другим: злым, безжалостным, то стоит подумать, отчего это произошло.

Официальная пропаганда из кожи лезла вон, чтобы поднять престиж Афганской войны, но из этого ничего не вышло. Не добились и народного милосердия к подневольным участникам и жертвам стыдной, неправедной войны. И хоть трудно признать такое, но жестокость эта высоконравственна: навеки прокляты в сознании народа слова «захватчик», «оккупант».

А вот теперь неуважение распространилось и на тех, «кто неделями долгими в мерзлых лежал блиндажах». Или мы недопобедили, или дали украсть у себя победу? Мы сокрушили фашизм, освободили Европу, всех на свете спасли… Ну, а себя мы спасли, себя мы освободили? Где трофеи нашей победы, не наручные немецкие часы рядовых и генеральская добыча, а гражданская свобода, человеческое достоинство, социальная защищенность, бытовая устроенность, сытость, наконец?.. Что мы сделали с нашими женщинами? Есть ли в мире кто несчастнее, неухоженнее, измученнее, чем наши матери, жены, сестры, дочери? Две из них сидят рядом со мной. Они далеко не стары, их перемололи в бесконечных магазинных и вагонных давильнях, изуродовали неподъемными тяжестями, неженским трудом, медицинской беспомощностью, отсутствием лекарств, плохими родами, послеродовыми инфекциями, а добили — мужьями-алкоголиками. Я уверен, что это русские женщины придумали кличку «вовик», чтобы покарать нас, горе-победителей, уныло качающих права в очередях, за предательство тех, кто нам доверился и впрямь думал, что мы ничего не боимся…

Короче говоря, мне расхотелось длить это пиршество, и под каким-то благовидным предлогом, совершенно лишним, я отмылил. Я узнал тут и другие сленговые слова, предел языкового хамства, — «сделал ноги». Меня не удерживали. Таинственные переговоры, где самое важное оставалось в паузах (Мандельштам ценил в кружевах не плетение нитей, а дырки), продвинулись так далеко, что застолье изжило себя. Неожиданно Артемьич, легко вскочив с корточек, последовал за мной.

Благодарный за товарищество, я стал восхищаться его автогигантом, который с обычным перерасходом сил и средств, будто в первый раз, строила вся страна, исходя фальшивым энтузиазмом, фанфаронством и обязательствами, которые хладнокровно нарушались, на что никто не обращал внимания. Но все-таки построили, гибельно сбив экологическое равновесие края, что тоже никого не взволновало, кроме нескольких газетчиков-очернителей.

Он выслушал мои восторги, лучась пронзительным белым светом из своих хрустально ограненных глаз. Потом сказал в том же тоне душевного подъема:

— А знаете, мы сроду плана не выполняли. Как ни бьемся, а больше шестидесяти пяти процентов дать не можем.

— Почему? — опешил я.

— Никак оборудование не освоим. Оно все импортное.

— Когда-то автомобилистов посылали учиться к Форду.

— И мы посылаем! — чему-то обрадовался он. — Я — каждый год в списке. Только едут не станочники, а ум, честь и совесть нашей эпохи.

Осекшись на производственной теме, я решил возвысить его как пчеловода, хотя нет ничего скучнее пасечного энтузиазма с непременным восхищением многообразными чудодейственными свойствами пчелиных даров, особенно прополиса. Зацепкой мне послужил его значок.

— Значок есть, а меда нет! — отозвался он с присущей ему подъемной бодростью. — Цветочного, я имею в виду. Сахарный — это рыночный обман. А натурального меда мы давно не берем. От дымов и химии все медоносы исчахли.

Я не люблю, когда о кромешных наших бедах говорят с ликованием. Но в безунывности его ответов был не ернический восторг падения, а крепость шеи, которую не согнуть.

Я оставил попытки пробудить в нем здоровую советскую гордость и, несколько подавленный, замолчал. Он тоже молчал, но порой я ловил на себе его сверкающий хрустальный взгляд, чуть косой и заговорщицкий, словно нас связывала какая-то счастливая тайна. Меня стесняло это неоправданное душерасположение токаря-пасечника из далекого новостроечного города. Я до мурашек боюсь однотипных серых городов без старого храма, без памяти о прошлом, без ампирных полуразвалившихся особнячков, останков монастырских стен, приземистых торговых рядов, но с бездушием одинаковых жилых коробок, громадным партийным зданием, чахлым сквериком перед ним и непременным бронзовым истуканом.

Хорошо еще, если излучаемая им восторженная симпатия — просто эманация домашнего коньяка, куда хуже, если его разымает тайный литературный зуд, стремящийся к воплощению.

Ни один мой приезд сюда не обходился без объяснений с каким-либо пенсионером, желающим запечатлеть свой громадный жизненный опыт и уверенным, что ради этой высокой цели профессиональный литератор отложит собственные эгоистические намерения и включится в действенную помощь. А сколько пришлось выслушать беспросветных стихов и прозы! Неужели Артемьичу мало металлической стружки и восковистых сот, и манит злая судьба графомана?

Лес держал на чахлых кронах по-дневному яркое голубое небо, но между стволами копил печальный сумрак. Когда же мы вышли на опушку, нас объял сияющий, солнечный, не помышляющий о конце день. Жизнь продолжалась, она была прекрасна и станет еще прекраснее, если избавиться от Артемьича, от его доброй, но подозрительной назойливости. Мимо медленно катился пожилой велосипедист — наш отдыхающий, не поддавшийся лесным чарам.

— Дайте прокатиться! — неожиданно для самого себя крикнул я.

— Сделайте одолжение, — ответил тот любезно, хотя и с легким недоумением.

Я не помнил, когда в последний раз садился на велосипед. Больные ноги исключали для меня всякий спорт. Чего это я так осмелел? Конечно, хотелось избавиться от Артемьича, да и домашний коньячок бурлил в жилах, даря сумасшедшую надежду, что можно умчаться от этой плюгавой жизни в сияющие небеса.

По-женски забравшись на седло — у недомерков нет рамы, я оттолкнулся, круто вильнул рулем, едва удержав равновесие, и заработал педалями. Как-то сразу пришла уверенность.

Я расслабился, сел поудобнее и помчался в сторону проходной. Боли в ногах не было, видимо, тут задействованы другие мышцы, нежели при ходьбе. Вдохновленный забытой радостью быстрого перемещения в пространстве, я все сильнее и сильнее крутил педали, и ветер дивно холодил виски.

Почему-то я раздумал ехать к проходной и круто свернул влево на дорожку, ведущую к искусственным прудам. Слишком круто свернул и сразу понял, что не впишусь в поворот. Руль вышел из повиновения, резко затормозить — потянет юзом. Велосипед перескочил через бордюр из красного кирпича и вмазался передним колесом в рыхлую почву газона. Я кувырнулся через руль и распластался на земле.

Еще не до конца осознав случившееся, я увидел летящего по воздуху человека. Блеск его вытаращенных глаз слился в одну ослепляющую вспышку со сверком спиц пронесшегося надо мной велосипеда. Затем был хруст двух костлявых тел: чужой велосипед упал на мой, а возле меня с мягким чавком приземлился велосипедист.

Упавший мгновенно вскочил, из мыльной пены всклокоченной бороды несся испуганный добрый рокоток:

— Вы целы?.. Не ушиблись?.. — Теплые руки ощупывали мои плечи, ребра.

— Я умею падать, как доктор Гаспар Арнери. Помните «Три толстяка»?

Назад Дальше