Устав от салонной поэзии, она перешла на загадки:
— «Сунул — встал, вынул — свял». Что такое?
Мы молчали, не зная, как это называется в деревне.
— Сапог, — объяснила довольная старушка, дождавшись, пока все покраснеют.
— Ну а это что: разинул мохнатку — засунул голыш?
Догадавшись, что фольклор тоже говорит о любви обиняками, мне удалось найти правильный ответ:
— Варежка.
Разочарованная бабка перешла к былинам, но я уже не слушал. Обуревавшая меня тайна оказалась загадкой, причем немудреной.
В юности похоть занимает все несвободное время, не говоря уже о свободном. Но тогда-то ее и принято презирать. Любовь и желание параллельны уму и красоте: одним гордятся, другое требует оправдания, как все, что достается даром. С годами ситуация непоправимо выравнивается. Становясь постепенно людьми, мы теряем все живое вместе с волосами. Оглядываясь, я вижу только цепь ошибок, но поскольку не перестаю ошибаться, встать взрослым мне удастся только завтра. Будущее, обгоняя меня на день, стоит одной ногой в могиле, и тайна рождения мне уже не кажется неразрешимой.
Тогда мы о ней говорить стеснялись, сейчас, вроде, готовы, да как-то не о чем. Разве что спросит она меня для очистки совести:
— Какая же это у тебя сексуальная фантазия?
— Нобелевская премия.
— Верю, — отвечает она, закрывая тему.
В Ригу мы вернулись практически женатыми. Точнее — теоретически, потому что в городе нам деваться было некуда. Мы пробовали все — от родства душ до планетария, но дело шло к зиме, и ничего не помогало.
Тогда-то я и решился на взлом. В жертву была выбрана закрытая из-за безбожия лютеранская церковь на набережной. Как вся рижская архитектура, в профиль кирха выглядела готической. Фасад, однако, был более современным: старый портал закрывала сварная дверь. Скудным украшением ей служила надпись, для долговечности выполненная масляной краской. В тексте, естественно, упоминалась моя фамилия, но в отличие от университетского сортира, здесь ее перевели на русский.
Соблазн, сделавший возможным все предприятие, заключался в том, что вход запирал огромный болт с проржавевшей для надежности гайкой. Старомодная конструкция давала шанс обойти препоны и сломить сопротивление судьбы.
Дождавшись безлунной ночи, я назначил свидание у реки. Вместо цветов у меня был с собой разводной ключ, свеча и напильник. Вооруженный, как граф Монте-Кристо, я принялся за свой подкоп к счастью. Дверь не поддавалась ни силе, ни по-хорошему. Уступила она лишь упорству. Наконец, ободрав в кровь пальцы, я вынул штырь из петли, и мы вошли в черную яму проема.
Свет свечи не добирался до далеких сводов, но его хватило на то, чтобы разбудить голубя, слетевшего к нам, как с иконы. Их, впрочем, здесь не держали — церковь была протестантсткой и аскетический интерьер составляло ведро со знакомой краской и доски от ремонта.
На следующий день разбуженные происшедшим власти затеяли перестройку церкви в студенческий театр. Он открылся инсценировкой мистической повести «Чайка по имени Джонатан». Ее играл, конечно, Шульман. Чтобы войти в роль, он перестал писать стихи, боясь повредить крыло.
Несмотря на Шульмана, церковный опыт не прошел даром: он наградил меня душевным трепетом. Принято считать, что мужчинам нужна женщина, потому что они боятся спать одни. Но я боялся спать вдвоем. Мне все казалось, что стоит отвернуться, как ее закрытые глаза откроются — как у панночки, и тогда пощады не жди.
В Риге, правда, все обошлось, но в Бруклине, начав новую жизнь с телевизора, я выяснил из полночного триллера, что делают женщины, когда мужчины спят — пьют их кровь.
В ту ночь я на всякий случай не сомкнул глаз. Клыков в темноте видно не было, но мне чудилось, что она облизывалась.
Мы научились доверять друг другу много лет спустя — от безвыходности, которую Пахомов называет любовью.
— Любишь только то, что не выбираешь, скажем — жизнь, — пояснил он и запел своим знаменитым баритоном, — Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно.
— Что — «взаимно»? — заинтересовался Шульман, услышавший эту песню впервые.
— Это значит, — сказал я, — что жизнь любит тебя, как ты ее.
— А если я ее не люблю?
— Нравится, не нравится — спи, моя красавица, — захохотал Пахомов, цитируя кладбищенский анекдот.
К некрофилии его склонила логика. Пока человек был жив, Пахомову он не нравился, ну а на «нет» и суда нет. Что, впрочем, не мешало Пахомову писать ядовитые некрологи на знаменитых покойников, вроде Лермонтова, у которого он нашел себе эпитафию:
Хотя Пахомов заставил меня вытвердить наизусть свою последнюю волю, он не переставал спрашивать, есть ли у меня саркома.
— Нет, — отвечал я виновато.
— Night is young, — бодрился Пахомов и читал «Скупого рыцаря»:
Юнцом для Пахомова был все еще я, но другим в это уже не очень верилось.
Проверяя себя, я вспоминаю каждый прожитый час. В нем нет ничего такого, чего бы не было во мне сегодня. Жизнь, зато, безнадежно стареет. Мы идем вперед, но Земля, как говорил Пахомов, — шар, и он уходит из-под ног. Мы идем вверх, а жизнь — вбок, и чем больше зазор, тем чище и светлее становится душа, приближаясь к свежести скелета, пугавшего меня в Латгалии. Тогда я еще не знал, что мы носим его с собой и показываем всем, когда скалим зубы.
Юмор — это и есть memento mori. Он ставит точку там, где царило многоточие. Поскольку женщины живее мужчин, они обходятся без юмора и не понимают шуток. Я убедился в этом, рассказывая жене, как встретил с Пелевиным конец света.
Он начался с того, что мы договорились созвониться в полдень. Ровно в двенадцать я набрал номер, но вместо гудка услышал бой часов и дыхание: наши звонки встретились в эфире.
— Знаете, Пелевин, — обрадовал я его, — по рассчетам богословов в этот год, день и час должен наступить конец света.
На другом конце установилась тяжелая тишина.
— Что это вы молчите? Проверяете?
— Угу, — ответил Пелевин, и мы отправились покупать алюминиевый перстень с надписью «Ом мани падме хум».
Той же ночью Пелевин мне приснился в колпаке звездочета.
— Скажите что-нибудь умное, — попросил я его.
— Полугармония.
— Ага, — радостно затараторил я, — Гармония — учение об аккордах. Исключая друг друга, звуки превращаются в тишину, как становятся белым слившиеся цвета радуги. Значит настоящая гармония — это тишина и молчание. Но полутишины быть не может. Выходит, полугармония — фикция.