Потом выяснилось, что компот съел не только Бортников. Компот съел Буш, который тем не менее ходил в припаренных, разглаженных, щегольских штанах…
Вот только теперь, перед самым рассветом, когда студент, игравший на крышке часов, ушел и разошлись по своим комнатам Буш и еще кто-то, — тогда наступил этот муторный, после бессонной ночи, но милый час, ради которого Ногин и поехал к землякам.
Он лежал на знакомой низкой кровати, керосиновая лампа была притушена, и огромная носатая тень, почему-то напоминавшая ему детство, двигалась по дощатой стене. Женя Меликова, сухощавая, в старенькой, еще псковской жакетке, сидела рядом с ним. Острый, скептический нос Бортникова торчал над приколотым к доске чертежом. Угольник, как маятник, покачивался над его головой.
И тоска, бешеная, сердечная, тупая, перепутанная со слезами, вдруг нахлынула на Ногина. У него точно сердце перевернулось. И не то что он снова вспомнил о ней, о Вере Александровне, — ему и вспоминать-то было не о чем, кроме тогдашней встречи у драгомановского циркача, — но вот руки были полны чем-то, что он не мог ни отдать никому, ни поделиться ни с кем, ни разгадать, ни распутать. Мальчишество? Бредни? Литература?
Он больше не мог обманывать себя, ему уже не помогала ирония — она была разбита наголову, обращена в бегство этим молчаливым, почти торжественным, милым часом с притушенной лампой, с подступающим сном, с усталостью на лицах друзей.
В руках у него была любовь, и он не знал, что ему делать с ней.
Криличевский, который и по ночам не забывал о своих топливных обязанностях, с грохотом обрушил дрова на маленькую корявую печку.
Он ворвался в комнату холодный, веселый, в желтом романовском полушубке. Полушубок вонял. Он был упрятан в самый дальний угол, но все-таки вонял, покамест Бортников не вынес его в сени.
Печь была затоплена, торопливые зайчики заиграли на противоположной стене. Стало еще муторнее и еще уютней.
— Ну, Всеволод, теперь ты нам расскажи чего-нибудь, — сказал Криличевский и сел на корточках перед печкой, — ты что-то, старик, сильно сдаешь последние двадцать лет! А помнишь, как ты в крылатке приезжал, под этого, как его…
— Под Гофмана, — засмеявшись, подсказал Ногин.
— Совершенно верно, под Гофмана. Хвастал отчаянно. Болтал. Стихи читал. Каких-то девиц привозил. Вообще был человек человеком. А теперь — прямо не узнать тебя, ей-богу. Сознавайся, брат, влюблен? Подцепили?
Ногин приподнялся на локте. Сашка взглянул на него… и прикусил язык. И точно, Ногин не походил на самого себя — он был бледен, у него было напряженное, немолодое лицо. Сашка потянулся к нему и успокоительно похлопал по плечу.
— Да чего ты, чудак, я же пошутил. Женечка, накройте его! Он тут у нас замерзнет.
И снова наступил сон не сон, тишина не тишина, ночь не ночь.
Потом Сашка, в котором за политической экономией и экономической политикой жило глубокое уважение к литературе, потребовал стихов. Ногин не стал ломаться. Ему самому давно уже хотелось читать стихи — но свои, так чужие. Он попробовал читать Блока…
начал он и остановился. Коммуна, кроме Бортникова и спящих, хором докончила вторую строчку.
— Знаем, слышали. Читай свое!
Тогда он понял, что ему хотелось читать именно свои стихи — как бы они ни были плохи, — а не чужие. Он прочел:
— Ну и плохо! — сказал Бортников. — Очень плохо! Непонятно и даже вредно. Ей-богу, вредно! Чертовщина какая-то. Тень продают… Ерунда! Тень есть результат столкновения световых лучей с телом, для них непроницаемым. Ее, как известно из физики, ни продавать, ни каким-либо другим способом от себя отчуждать невозможно. А ты продаешь. Чертовщина какая-то! Я бы запретил!
Ногин молчал, покусывая губы.
Ничего не ответив, он посмотрел на Сашку.
Сашка что-то подозрительно долго возился с печкой, отгребал угли.
— Нет, почему же, неплохо, — пробормотал он наконец, — нельзя сказать… Неплохо! Только вот там с этим Шваммердамом напутано. Шваммердам — это все-таки историческое лицо, с ним нужно обращаться с осторожностью. И вообще, как-то, знаешь… Вот рифмы тоже не совсем точные: вьюга — другом… Но все-таки хорошо. В общем, хорошо написано!
Он со зверским видом смотрел на Бортникова. «Видишь, парень влип, вкатился, а ты тут еще масла в огонь подливаешь, собака», — прочел в этом взгляде Ногин.
В другое время, в другой час он, вероятно, стал бы возражать, обругал бы их за узость, за то, что они ни черта в поэзии не понимают, — и начался бы отчаянный, бесконечный студенческий спор о полезности или бесполезности литературы, о преимуществах точных наук перед гуманитарными, о том, важнее ли одна электрическая станция десяти первоклассных поэтов или нет.
Но на этот раз Ногин не сказал ни слова. Он молча сунул в рот папироску и затянулся так, что у него перехватило дыхание. Ему просто напиться захотелось. Вдрызг — так, чтобы ничего не видеть и ни о чем не помнить.
Должно быть, Женя Меликова поняла его. Она ничего не сказала о его стихах, но, найдя под шинелью, которой он был накрыт, его руку, она пожала ее с такой дружеской нежностью, что Ногин едва не расплакался, уткнувшись лицом в подушку.
Вернувшись в город, он завесил окно одеялом и два дня не вставал с кровати. Он залег.
Комната, холодные стены стояли вокруг него, как отчаянье. Татарин умирал за стеной, старуха днем кричала на него, но по ночам укачивала, как ребенка.
Пересиливая себя, Ногин закоченевшей рукой написал письмо: «Я болен и устал, но все же гораздо меньше, чем это нужно, чтобы забыть о вас. Все валится у меня из рук, мне больше не помогает работа… Родная моя, у меня нет друзей и нет никого, кроме вас, и так продолжаться не может…»
Разумеется, письмо это не было отправлено по назначению. Оно было литературой. Оно было изорвано в клочки и пущено по ветру.
И ни один человек в мире, ни его мать, ни его друзья, ни женщина, которую он любил и которая, быть может, была доступна всем, кроме него, — никто не знал и не понимал, что так продолжаться не может. Он плакал, он двадцать раз думал о самоубийстве — четвертый этаж, надо полагать, что ему удастся сломить себе шею!
Но он не кончил самоубийством. Он просто запил, шляясь по пивным, обрастая бородой, читая стихи оборванцам. Стихи были очень плохие, но он решительно ничего не мог поделать с собой.
Уткнуться лбом в скрещенные руки и тихонько ныть, подвывать слепым музыкантам — это было все, что ему оставалось. Пить он больше не мог. Лопающееся вязкое пиво заставляло его стискивать зубы от отвращенья. Но вот музыка — музыку он мог еще слушать! Какие-то лапки, шершавые, поджатые, все время вспоминались ему — они летели в воздухе, и вокруг чистота, тишина, простор.
Окурок, приклеенный слюной к ножке столика, покачивался от его дыханья. Это напомнило ему о курении. Он подозвал полового и сунул ему двугривенный. Половой принес коробку папирос.
Схватив голову руками, с папиросой в зубах, он мотался над столом в такт музыке, которая дребезжала и пыла так, что сердце разрывалось на части.
И он нисколько не удивился, когда увидел перед собой давешнего старичка, своего соседа по комнате.
Старичок сидел на краешке стула, чистенький, приглаженный, в драповом пальто и с аккуратным бантиком на шее. Он смотрел на Ногина и грустно качал головой. Это могло, конечно, быть просто бредом. Но старичок был совсем живой, у него были заботливые глаза, очевидно, его можно было трогать, с ним можно было говорить.
— Милый, — сказал он старичку, — вот так и живем. Выпиваем. Закусываем. Хотите, угощу вас? Я что-то уж не могу больше пить. Вот разве еще портер попробовать. Хотите?
Халдей Халдеевич укоризненно качал головой.
— Может быть, помешаю вам? — спохватился он и добавил, стеснительно понижая голос: — Может быть, вы дожидаетесь кого-нибудь или…
— Никого не дожидаюсь. Просто пьян. Разбит наголову. Потерпел поражение.
— Каждый человек нуждается в отдыхе, в отдыхе нуждается, — обстоятельно сказал Халдей Халдеевич, — хотя бы для восстановления сил. Как же можно, как можно! Ведь заболеете же! Ведь вы уже не первую ночь…