Sunday, December 15th, 2013
Декабрь
Татьяна Толстая: 12 месяцев. Декабрь
– Декабрь 2013-Январь 2014 – Журнал – Сноб
Фото: Наталья Тюрина
Четыре часа дня, декабрь, темнеет; я сижу в студенческом кафетерии американского кампуса. Помещение огромное, потолок теряется в полутьме и сигаретном дыме где-то на уровне третьего этажа. Это середина девяностых, и у нас еще не отняли право курить в помещениях, но скоро отнимут. В коридорах, на факультетах, конечно, уже запретили. В профессорской столовой стерильно. А здесь, в дешевом студенческом кафетерии, пока можно. Так что все профессора, еще не охваченные движением за здоровый образ жизни, едят, курят и назначают консультации своим студентам тут.
«Жизнь есть дым и тень», как гласит надпись на воротах, не хочу говорить где. Дым и тень.
Кормят, конечно, кошмарно. Тут популярны толстенькие макарошки, называвшиеся на моей далекой заснеженной родине рожками; они залиты желтым соусом, это не яйцо, а страшно подумать что. Тут подают бледное мясо индейки, взятое из каких-то далеких от ее сердцевины частей: поковыряв вилкой, найдешь трахею – трубочка такая; найдешь оконечности вроде коленей, кожу с волосами – надеюсь, это всего лишь гребень, который у индейки не на голове, а свисает с носа на шею, Господи, как Ты почему-то пожелал в пятый день творения, и я не судья Тебе. Тут на полном серьезе едят кукурузное пюре из консервной банки. Пьют кофе – негорячую коричневую воду. Если налить в него соевый заменитель сливок, то и ничего, то и пить даже можно. Я уже привыкла.
За дальним столиком, в нескольких метрах от меня, сидит Эрик. Он американец. У меня с ним роман.
Ничего особо хорошего я об Эрике сказать не могу: он совсем не красавец, все его достоинства – зубы и рост; еще мне нравятся его очочки в невидимой оправе и пальцы, длинные, как у воображаемого пианиста. Но играть на рояле он не умеет, все, что он может извлечь из инструмента, – какой-то американский аналог собачьего вальса.
Умен ли он, я тоже сказать не могу. У меня недостаточно данных, чтобы судить об этом. Как узнаешь, умен ли иностранец, если он не знает ни слова по-русски, а из нашей литературы опознает только словосочетание «Дьядья Ванья»? Но ведь и я ни бельмеса не понимаю в том, чем занимается Эрик: он антрополог; он специалист по народу пупео, национальному меньшинству Вьетнама, их там всего три тысячи человек. Пупео – часть большого народа и; ну как большого – восемь миллионов, и те проживают в основном в Китае. На фоне китайского населения, конечно, жалкая кучка. Народ и разговаривает на многих языках, в том числе на языках носу, насу, нису и нусу. А чтобы не скучно было. Но Эрик занимается не языками, а бытом этого крошечного далекого народа да еще и меньшей его части; он ездил в те края и привез оттуда национальные костюмы, головной убор, похожий на окно купе с задернутыми занавесками, деревянные миски и экзотическую крупу – гречку.
Он устроил небольшую вечеринку для избранных преподавателей нашей кафедры: еда в стоячку, вино из пластмассовых стаканчиков, курить только в саду, в осеннем саду; прикройте за собой не только дверь с москитной сеткой, но и стеклянную: тянет дымом, фу, фу. Закуски, намазки: макайте стебли сельдерея в этот хумус, морковные палочки – в гуакамоле. Потом жена Эрика торжественно, но с притворной скромностью внесла блюдо с дымящейся гречкой; гости – кто посмелей – потянулись к каше пластмассовыми вилками. Раздались гулкие возгласы мультикультурализма и притворного восторга. Я тоже попробовала: они забыли посолить кашу. Есть это было нельзя.
Пришлось объяснить про гречку кое-что, ускользнувшее от внимания Эрика и коллег; пришлось сбить накал экзотики до вульгарного бакалейного факта: редкая розовая крупа продается в любом американском супермаркете под названием Wolff's Kasha, да, дорого, да, безобразие; а также на Брайтоне и в других русских магазинах – польский импорт. Ужасный вкус, ужасные сорта, непрожаренная, при варке вспухает в размазню – но вот она тут, и во Вьетнам ехать не надо. Можно прокалить на сковородке, можно томить в горшке в печи – если бы у вас были горшки и печи, но их у вас нет; кашу маслом не испортишь; гречневая каша сама себя хвалит; а если с грибами! а если с луком! Короче, дайте-ка я покажу! Я отняла у жены кашу и пережарила ее на скорую руку как надо. Жена возненавидела меня. А Эрик полюбил. Или что-то в этом роде. Трудно сказать. У меня при виде Эрика сердцебиение. А что у него – не знаю.
***
Наш роман протекает сложно, и лучше бы его не было. На часах – декабрь; когда он закончится, я уеду и больше сюда не вернусь. Я уеду в Россию, я буду иногда приезжать в Нью-Йорк, прекрасный, чугунный, клепаный, стрельчатый, ветреный муравейник, который никогда не спит; я буду навещать друзей в Сан-Франциско, где цветет вечная весна и лиловый негр вам подает манто, и мне, может быть, тоже подаст, если я вовремя его себе куплю: такое кашемировое, с шалевым воротником и поясом; я возьму напрокат широченный джип, я куплю себе сапоги из фигурной кожи, с загнутыми носами, куплю женский вариант ковбойской шляпы, очки-консервы, запасусь водой и вяленой говядиной и рвану, с сигаретой в зубах, через Калифорнию, Неваду и Аризону, через каменные пустыни, коричневые и розовые, синие и лиловые, с миражами, дрожащими над серебряными соляными безводными озерами.
Куда? Не знаю. Зачем? А ни за чем, а просто так: ничего нет на свете лучше пустыни. Чистый, сухой ветер в открытое окно, запах камня, запах пустоты, одиночества, свободы – правильный запах.
Но сюда, в этот маленький пряничный городок, занесенный чистейшими снегами, я не вернусь никогда. Тогда зачем мне эта любовь? Говорю же: лучше бы ее не было. Или мне так кажется.
На языке и снег называется во.
Каждый день я повторяю себе, что Эрик плохо образован, недоразвит и вообще, кажется, не умен. А если умен, то мне этого ниоткуда не видно. И некрасив. Подумаешь, зубы. И мне не о чем с ним говорить. Ну не о народе же пупео? Но каждый раз, что мы встречаемся – в студенческом дымном кафетерии, или в шикарной маленькой бубличной (а там продвинутый бублик для интеллектуалов, обсыпанный тремя сортами зерен, – with everything, – клюквенная коврижка, кофе редких сортов, бесплатный свежий журнал The New Yorker для беглого просматривания – Париж-Париж), или почти случайно на почте, или совсем невзначай на безбрежной кампусной парковке, – каждый раз он мне что-нибудь втирает про своих пупейцев, и каждый раз, к своему ужасу, я слушаю это бормотание как пение архангелов. И с каждым днем я влипаю в эту любовь, как в клей.
На языке и гречка будет нге. Или так мне слышится. Нге.
Я – стойкий оловянный солдатик, мне все нипочем, мне и любовь нипочем, но, Боже ты мой, когда я вижу этого долговязого очкарика, когда я смотрю, как он выбирается из машины словно карамора, когда я внезапно узнаю его, такого нелепого, в длинном пальто, возникающего в хлопьях метели, отворачивающего лицо от ветра, заслоняющего глаза от пурги, – все мои внутренние башни, бастионы и заграждения тают, рушатся, осыпаются как в плохом, медленном мультфильме. Скажи мне, Господи: почему именно этот? Мало ли их, нелепых и невнятных очкариков? Почему этот? Я не понимаю тебя, Господи. Открой мне свои планы!..
Когда у меня смутно на душе, я не хожу в студенческий кафетерий обедать ужасными индюшачьими трупиками; я еду в продвинутую бубличную, покупаю себе самую большую чашку настоящего кофе, коврижку с клюквой и сажусь к окну, прихватив местную газету. Вывернув ее и сложив вчетверо, я читаю раздел происшествий. Все, как у людей: вот на шоссе столкнулись две легковые машины и фура, перевозившая сухой лед; четыре жертвы. Вот ограбили дом: хозяин отлучился ненадолго и не стал запирать деревянную дверь, понадеялся на стеклянную, – вот тебе и понадеялся, украли компьютер. Вот двое провалились на озере в полынью и не сумели выбраться. Вот опять на кампусе задержали бродягу Х. Альвареса, которому ведь запрещено бродить без цели по кампусу, а он уже шестой раз нарушает. Его отвели в полицейский участок и в очередной раз сделали внушение, да что толку-то. Альваресу нравится кампус, просторный и красивый, с дорожками и деревьями, он и зимой красивый, и летом. И студентки там ходят красивые, так что Альварес глазеет на студенток, и они жалуются в ректорат.
***
– Что ты от меня хочешь, Эрик?
– Расскажи мне что-нибудь удивительное про ваш алфавит. Про русский алфавит.
– В русском алфавите есть буква «ъ». Твердый знак.
– Как она звучит?
– Никак.
– Тогда зачем она?
– Это такой вид молчания, Эрик. В нашем алфавите есть знаки молчания.
Я, конечно, могу доходчиво объяснить ему, какой смысл в букве «ъ» – и сегодняшний смысл, и исторический, но зачем? Он не собирается учить русский язык, да и не надо ему это делать, не в коня корм, да и вообще уже декабрь, и я скоро уеду, не вернусь больше. Я смотрю на синий вечерний городок, весь в огнях, весь в бусах и мишуре – ведь скоро Рождество, а они тут сильно загодя начинают продажу подарков, блесток, свечей и мерцания. Прямо со Дня благодарения и начинают. Это северный городок, севернее некуда, дальше там уже закругляется земля, дальше только тупые селения с одичавшими поляками или совсем уже оторвавшимися от реальности канадскими украинцами, снега и скалы и огромные, как стадионы, супермаркеты, торгующие одними консервами, потому что местное население свежей зелени исторически не ест; и снова скалы и снега.
Там – север, там – граница обитаемого мира, там царство тьмы, оттуда огромным куском приходит арктический воздух и стоит в темноте над нашими непокрытыми или, наоборот, укутанными головами, и звезды остро светят через ледяную линзу и колют глаза.
***
Американцы не носят шапок, ждут, когда уши отвалятся. Перчатки носят, шарфы носят, а шапки – нет. Им кажется, что это слабость – шапки носить. Разве что съездит какой-нибудь в Москву, купит на Манежной площади китайскую синтетическую ушанку с красной звездой, и вот уж он верит, что у всех русских при виде его теплеют сердца. Эрик не исключение: чтобы быть ближе к моему сердцу, моему не читаемому с помощью его культурных кодов сердцу, он пытался носить тюбетейку. Квадратную, островерхую, расшитую бисером и розовыми пайетками. Похож был на Максима Горького, уже тяжело больного. Я запретила ее.
Я-то заматываю голову теплым платком во избежание менингита, арахноидита и воспаления тройничного нерва; я запрещаю Эрику называть этот платок «бабу-у-ушка» – с ударением на «у». Я уже отучила его говорить «боршт», я уже объяснила ему, что в русском языке, в отличие от идиша, нет слов «блинцес» для блинов или «щав» для зеленых щей. Да и слова «бейгел» нет и быть не должно, а есть «бублик». Я знаю, что сею бесполезные знания. Я уеду, и он снова вернется к своим заблуждениям, к дурным лингвистическим и культурным привычкам. Будет класть в гречку кумин или бадьян, будет готовить салат, смешивая холодные макароны-бантики с красной икрой и заправляя его кунжутным маслом. Ведомый свободной фантазией, из мяса или грибов наворотит какую-нибудь жуткую, невообразимую ерунду.
Вот рис он, наверно, не испортит. Рис – уж это рис, базовая еда, простая вещь, и не надо ничего выдумывать. Хоть что-то пусть будет простым и ясным. И добавлять в него ничего не надо. Пусть как был он тысячи лет белым и неизменным, таким будет и дальше.
– Эрик, а как пупейцы называют «рис»?
– Цца.
Городок, куда я никогда не вернусь, маленький, все друг у друга на виду. Даже если ты не знаешь людей, они знают тебя. Большинство – студенты, конечно же, они знают преподавателей в лицо. Мне и Эрику практически негде встречаться. Нам удается повидаться в кофейнях только в те часы, когда его жена Эмма сама преподает. Иногда и поговорить нельзя: слишком много вокруг знакомых. А я знаю, как они чутки и зорки к чужим романам, я сама сплетничала с ними вон про того или вон про тех. Эрик боится Эмму. Он садится в дальний угол и смотрит мимо, в стену или в чашку. Я отвечаю тем же. У меня сердцебиение. А у него – не знаю.
Эмма – красивая нервная женщина с длинными волосами и тревожными, оттянутыми к вискам глазами. Она преподает что-то художественное и сама умеет делать руками все, что можно себе вообразить: составляет сложные лоскутные покрывала-килты, синие, с сумасшедшими звездами нездешних небес; плетет бисерные шали, вяжет толстые белые шубы со вздутиями, как бы с метельными холмами, варит домашнее лимонное и ванильное мыло и все такое прочее, вызывая острую зависть у женщин и страх и недоумение у мужчин. Она покупает по каким-то особым дизайнерским каталогам телячьи шкуры изумрудного цвета или цвета древесной коры и делает из них шкатулки с серебряными вставками, и я одну такую купила в местном магазине, не зная еще, что это сделала Эмма.
Она настоящая женщина, не мне чета, она богиня очага и покровительница ремесел, и еще она волонтерствует в студенческом театре, разрисовывая декорации для спектаклей, которые ставят ее ученики. Она догадывается, что, пока она их разрисовывает, Эрик не сидит в своем кабинете, а кружит по нашему городку, чтобы столкнуться со мной то в одном, то в другом месте – случайно, ненароком, непреднамеренно. Эмма – ведьма и желает мне зла. Ну, или мне так кажется.
Оттого, что говорить почти никогда нельзя, у меня и у Эрика выработалось умение передавать друг другу мысли на расстоянии. Это не очень сложно, но, конечно, получается много ошибок, да и словарь небогат и сводится только к главному: «Потом», «Да», «Не сейчас», «И я», «Нет», «Я сяду в машину и поеду, следуй за мной».
***
Мы пытались встретиться в другом маленьком городке, в пятнадцати милях от нашего, мы присмотрели тихий отель на самом краю человеческого жилья, в сугробах, но в последний момент, почти на пороге, бежали оттуда в страхе: через освещенное окно и кружевную занавесочку на нем мы увидали двух профессоров нашего колледжа, двух замужних дам, – и кто бы мог заподозрить? – целовавшихся и обжимавшихся, вполне недвусмысленно, над чашкой кофе в уютном баре под гирляндой рождественских, преждевременно вывешенных огоньков.