— А это ничего, товарищ Мокряков, что вы пользуетесь самым обыкновенным блатом? Это ничего, что вы подбиваете старших начальников на должностные преступления? Вы считаете, ничего? Позволительно?
На что Мокряков, тоже явно подражая кому-то, пропищал:
— Ничего… позволительно…
— Ага… ну-ну… — И полковник, сразу утратив строгость, с удовольствием расхохотался, похлопал Мокрякова по животу и с сожалением отметил:
— Стареем, стареем, друже.
Мокряков ехал домой не столько окрыленный, сколько внутренне обновленный, уверенный и в дружбе, и в любви, и в том, что сам он не такой уж неудачник. Вот ведь — полковник, начальник артиллерии армии, что ни говори, а генеральская должность, и — котелочек. И кроватка под серым одеяльцем. И лампа с разбитым стеклом.
— Что ж… свой брат, военный…
И постепенно, подспудно вера в себя, в своих людей и в успех поиска все крепла и крепла в Мокрякове. Но она чуть было не испарилась на наблюдательном пункте, откуда он руководил поиском. Пользоваться этим пунктом разрешил командир полка, как только узнал, что Мокрякову придан целый артиллерийский полк.
— Черт их знает, этих разведчиков и контрразведчиков, — пробурчал командир полка. — Они все тихие-тихие, а потом вдруг… вот такое.
Мокряков чувствовал себя здесь не совсем на месте, но внутренняя уверенность, что все обойдется как нельзя лучше, еще не оставляла его, и он довольно успешно поддерживал разговор с вежливым и сдержанным командиром тяжелого артполка, саперами и связистами и даже заставлял себя не суетиться. Провожать взвод он не пошел, потому что ему было больно прощаться с людьми, уходящими на опасное дело, и еще потому, что ему казалось неудобным покидать наблюдательный пункт, где собралось столько начальства.
Первые, еще робкие сомнения в успешном исходе дела пришли в тот момент, когда стало ясно, что немцы оставили один участок своей обороны пустым. Они настолько были уверены в глупости своего противника, что не позаботились даже о маскировке участка двумя-тремя ракетчиками и автоматчиками. Начальство сдержанно отметило это, но Мокряков так же сдержанно возразил, что это было предусмотрено.
Смятение началось с возникновения перестрелки возле кустарника, а потом все крепло и крепло. Начальство сначала только делало свои замечания, потом стало вносить предложения и, наконец, откровенно признало, что план нарушен и поиск, по всему видно, провалился. Мокряков замолк, потом стал бледнеть, что ему было совершенно несвойственно, затем им овладела сдержанная, холодная ярость. Ни на кого не глядя, он неожиданно даже для самого себя властно бросил, ни к кому, собственно, не обращаясь, но посматривая на безмолвного и явно сочувствующего ему начальника связи:
— Поиск не окончен, комментарии преждевременны. Решения пока еще принимаю я. — И так же независимо замолк. Начальник связи благодарно улыбнулся ему: уж он-то знал, что когда операция срывается, то во всем бывает виновата связь, и он персонально, а когда операция проходит успешно, то награждают всех, а о нем и его людях забывают.
На наблюдательном пункте установилась недобрая тишина. Она была так тягостна, что Мокрякову, как и Сиренко на передовой, вдруг захотелось закричать или выскочить и убежать на передовую, а еще лучше к немцам в зубы, чтобы лично узнать, что же там делается, что случилось с его, ставшими такими дорогими, людьми. Но он не мог бежать или кричать, во всей полноте познавая самую тяжкую часть командирской доли — ответственность даже за то, чего он не мог знать.
Капитан вышел из блиндажа и долго следил за полетом ракет, стараясь по их полету, по снопам трассирующих пуль, просто по автоматным трелям и взрывам определить, что происходит на «ничейной» полосе. Из-за дощатой двери доносился голос командира полка, добивавшегося докладов от командиров батальонов. Потом того же требовал от своих разведчиков командир артполка. Полученные сведения их, видимо, не удовлетворяли, и они громко возмущались людьми, «которые ничего не умеют организовать».
Мокряков слушал их и злился. Он ничего не мог поделать и только ругался про себя — однообразно и методично: в обычное время он не любил стандартной ругани-присловья. А сейчас ругался с удовольствием. И в тот самый момент, когда он наконец признал, что поиск провалился, а сам он, в сущности, бездарный и, что еще обидней, невезучий человек, дверь распахнулась, и сияющий начальник связи крикнул:
— Капитан, твои «языка» взяли!
Мокряков в первое мгновение не мог ни двинуться с места, ни ответить. Пропала холодная ярость, пропало все: просто щипало уголки глаз, сердце билось, и он почему-то растроганно шептал:
— Ну вот… вот…
— Ну что же ты, — укоризненно крикнул начальник связи, — Мокряков!
— Я смотрю, — хрипло ответил капитан и, счастливо кляня себя за излишнюю сентиментальность, потрогал уголки глаз. От этого их защипало еще сильнее.
Начальник связи понял это по-своему и закрыл дверь. Мокряков, сильно нажимая, провел руками по лицу, встряхнулся и, напустив все то же сердитое выражение, вошел в блиндаж, с порога приказав телефонисту:
— Вызовите «третий» и узнайте, почему у них тихо.
По тому, что Мокряков вызывал третий батальон, командир полка понял, что капитан уже знает, что «язык» взят именно на левом фланге, и смотрел на Мокрякова с явным уважением, все так же думая: «Черт их знает, этих разведчиков и контрразведчиков. У них всегда не так, как у людей. Обязательно тайны».
Но тайн у Мокрякова не было — он просто беспокоился о людях. О тех людях, которых любил.
Сиренко втолкнул в дверной проем немца, предупредительно кашлянул и, стараясь быть незаметным, вошел сам. Он сознавал ответственность момента и хотел было доложить по всем правилам, но совершенно забыл, в каком положении при этом нужно держать автомат, несколько раз перехватывал его то правой, то левой рукой, смутился, покраснел и буркнул:
— Вот, — он кивнул на немца с кляпом во рту, — притащили…
Ему показалось, что незнакомые офицеры с большими и маленькими звездочками на погонах решили, что он ляпнул глупость, и тоскливо подумал: «Сейчас они мне дадут жизни». И чтобы хоть как-то отдалить этот момент, он деликатно вынул у немца кляп и сконфуженно отошел в сторонку, поближе к своему брату-телефонисту.
Веснушчатый, молоденький телефонист торопливо подвинулся и, восторженно поглядывая на Сиренко, пригласил присесть рядом. Но Сашка не мог разрешить себе сидеть в присутствии высшего начальства. Он продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу, то шумно вздыхая, то пугаясь этого шума, затаивая дыхание. Чтобы не смотреть на начальство, Сашка исподлобья наблюдал за немцем.
У пленного были тонкие черты лица, чуть смазанные разводами грязи и копоти. Огромные глаза — серые и выпуклые — делали это лицо красивым и в то же время неприятным. Он часто двигал челюстью, делая гимнастику набрякшим мускулам, и быстрым, испуганно-оценивающим взглядом всматривался в окружающих.
На немца смотрели по-разному — с напускной суровостью, с легкой снисходительной издевкой, просто с интересом. Но у всех во взглядах и жестах сквозило что-то близкое к уважению и даже к умилению. И этот тщедушный «тотальник» улавливал настроения людей, в руках которых он очутился. Но не понимал, что и уважение и умиление относились к нему только как к результату ратного труда и подвига тех, перед кем окружавшие пленного люди не могли и, может быть, даже не имели права показывать свои истинные чувства.
Однако пленный относил их на свой счет. Потому он очень быстро освобождался от несвойственной ему униженности и трусости. Он уже не стоял в той подчеркнуто строгой, слегка угодливой стойке «смирно», которая так отличала служащих в гитлеровских войсках от военных всех других армий. Он чуть-чуть отставил ногу и большой палец правой руки заложил в карман. От этого фигура пленного чуть скособочилась. В ней появилось нечто ленивенькое, независимое, хотя исполнительность, даже угодливость жили и выпирали из него.
Однако собравшиеся были достаточно опытными военными, чтобы по этим, еще мало заметным изменениям в облике пленного не понять, что происходит в его душе. Понять и возмутиться неистребимой ее самовлюбленностью и, пожалуй, наглостью. А поскольку эти изменения произошли в том самом пленном, которого притащил Сиренко, чувства уважения и даже умиления проходили. Поднималось возмущение и презрение к этому, все еще воображавшему себя сверхчеловеком, «языку». Но высказать немцу это мешало то, что он все-таки был пленным.
Все происходило в полном молчании и в считанные минуты, но все эти изменения были так заметны, что требовали какого-то вмешательства. И первое, что почувствовал Сиренко, было явное недоброжелательство. Словно он притащил не того, кого надо, словно он был виноват в том, что пленный оказался такой напыщенной дешевкой.
И эта явная несправедливость возмутила его: ведь он-то помнил и безвольное, податливое тело этого насмерть перепуганного аккуратиста, и его моргающие глаза. Он видел, как и какие изменения происходили в присутствующих и как они повлияли на пленного. Сашка мысленно возмутился: «Панькаются с ним, понимаешь, хоть бы добро какое… а то… слюнтяй. А виноватый вроде я».
Обида захлестывала его, и он, исподлобья оглядев и пленного и офицеров, нерешительно присел возле телефониста, чем заслужил недобрый взгляд командира полка. Толкнув телефониста, нарочито громко попросил:
— Слышь, дай закурить, что ли…
Голос его — густой и слегка осипший после пережитого напряжения — прозвучал гулко и неожиданно резко. Пленный язвительно улыбнулся, переступил с ноги на ногу и вопросительно посмотрел на артиллерийского подполковника, которого признал старшим: артиллерист был более подтянут, щеголеват и холодно-осторожен. Может быть, оттого, что ему не нравилась блажь командующего артиллерией: в подчинении полкового разведчика он еще никогда не бывал.
Подполковник перехватил взгляд пленного, и тот вновь улыбнулся, едва заметно подняв плечи, словно желая сказать: «Мы-то с вами понимаем, что такое поведение солдата в присутствии старших офицеров свидетельствует о крайне низкой дисциплине и даже, если хотите, культуре. А без дисциплины, без того, чтобы военной культурой был проникнут каждый, — толку ждать нечего».
Командир артполка, прекрасно поняв пленного, все так же холодно посмотрел на него и ничем не выдал своих чувств.
И это было первым ударом по нервам пленного: он понял, что в этом блиндаже что-то не так, как он только что представлял себе.
Зато командир стрелкового полка отлично видел этот обмен взглядами и сразу же возмутился: и снисходительной холодностью артиллериста, и невозмутимостью Мокрякова, который, разложив карты на столике, наблюдал за происходящим, и даже собственным поведением, которое, как он теперь почувствовал, тоже дало пленному ненужную возможность возомнить о себе невесть что. Но больше всего он возмутился тем, что человек, которого притащили связанным, как петушка на кухню, презирает того, кто его притащил. Трус презирает храброго. А храбрый — это его солдат!
И командир полка решительно вынул портсигар и протянул его Сиренко. Сашка встал и смело взял папиросу. Взял потому, что чутьем своим, единством взглядов и характеров понимал — командир полка сделал правильно. Поменяйся они местами — Сашка поступил бы точно так же.
Он сдержанно поблагодарил командира полка, достал «катюшу» и, усевшись опять на бревнышко, деловито выбил искру, помотал в воздухе трутом, чтобы он разгорелся, и прикурил. И это был второй удар по нервам пленного. Удар тем более тяжкий, что ничего подобного он не мог себе представить. Происшедшее выходило за рамки его жизненного опыта. И что самое удивительное — оно, это происходящее, было полно своей внутренней логики. Понять ее пленный не мог — она была выше его понимания. Но она чем-то привлекала к себе, в ней таилось нечто такое, что жило и в самом пленном, потому что ведь и он был человеком.