В темноте он не видел, кто его взял. Лишь по запаху дешевого нерусского одеколона, рома и табака, а не махорки понял: взяли немцы.
Сзади, где еще бил святовский автомат, раздались взрывы гранат. Автомат залился длинной очередью, захлебнулся, дал новую коротенькую — и смолк.
«Прикончили…» — подумал Николай, и ему стало холодно.
Захотелось тепла, света, и он прибавил было шагу. Но сейчас же остановился: понял, что поспешил к собственной смерти. Приступ тошноты опять обессилил его… Не хватало воздуха, во рту было невыносимо противно, слюна заливала горло. Но она же очищала рот, и уже за траншеями, отдышавшись, он ощущал только запах резины стерильного индивидуального пакета.
Было это, по его расчетам, около двух часов ночи. Как раз в это время и остановились ходики, словно знали, что в эти минуты кончилась жизнь разведчика Николая Прокофьева.
Прокофьев посмотрел на молчаливые часы и понял, что живым ему не быть. Но и умрет он не сразу. Немцы сначала помучат его как следует, выпытают военные сведения, а потом пристрелят.
Он опять подумал: «Черт с ним, абы выжить» — и поежился. Ломило возле ушей, наверное, растянулись связки: кляп был слишком велик. Ныли вывернутая рука и перевязанные его же собственным ремнем кисти. Николай пошевелился, вздохнул и поморщился. В избе пахло тем, чем пахли все немецкие постои, — грязью, дешевой парфюмерией и еще чем-то неизъяснимо противным. Это напомнило грубые пальцы во рту, путь в избу, и он с ненавистью посмотрел на часы. Остановившиеся ходики в безмолвном доме были просто нетерпимы, и Николай поднялся, чтобы зубами подтянуть цепочку с гирькой и ржавыми гайками на конце, головой качнуть маятник. Часы должны идти. Они обязаны отсчитывать отведенные ему минуты.
И в тот момент, когда он подошел к часам, за окном надрывно и противно прокричала ворона:
— Ка-арр!
Прокофьев резко повернулся и, наклонившись вперед, посмотрел на плащ-палатку, которая закрывала окно. На лбу выступила испарина, глаза широко открылись. Он знал, что ночью ворона кричать не могла. Ночью вороны спят. А она кричала. Под окном. В тот момент, когда он хотел пустить часы. Ему захотелось закричать. И в то же время он мечтал забиться в темный уголок, сжаться и замолкнуть, чтобы никто его не заметил, никто не тронул.
Прошло несколько секунд, может быть, минут, но и в избе и за окнами было тихо. Даже перестрелки не было. Глухая осенняя ночь, первый морозец и — тишина.
Когда Николай все-таки убедил себя, что ночью ворона кричать не могла и к тому же она — не вещий ворон, она заорала вновь — уже не возле окна, а издали, как бы с земли. И заорала не устрашающе, веще, как прежде, а словно торжествующе. В ее картавом, как немецкая речь, крике слышалась еще и насмешка над неудачником.
Эти совершенно неожиданные, не вороньи нотки не только не насторожили Николая, не только не заставили посмотреть на события и окружающее по-новому, открытым взглядом и докопаться до сути вещей, а, наоборот, окончательно сломили его. Он плюхнулся на лавку и опустил голову. От сознания полной безнадежности он, наверное, зарыдал бы, но тут хорошо смазанная в петлях дверь в избу открылась, и через порог переступил зеркально начищенный, с белой прострочкой по ранту, великолепный хромовый сапог с утиным носком. Не поднимая головы, Прокофьев определил: русский сапог. Таких сапог немцы не носят.
И сразу, вопреки здравому смыслу, Николаю до сладкой слабости поверилось, что все то, что с ним произошло, — просто розыгрыш, глупый сон, недоразумение, какая-то сверхответственная проверка перед сверхсекретным заданием. Не поднимая головы, замирая от предчувствия спасения, он слегка подался вперед, а потом ужо поднял голову.
Почти одновременно с ним поднял голову и вошедший в избу немецкий офицер. Он встретился взглядом с разведчиком и улыбнулся. Его слегка курносое, округлое, показавшееся совсем русским лицо было добродушно и лукаво. Прокофьев тоже улыбнулся — растроганно и одновременно испуганно, потом вскочил и выпрямился — так старательно, что даже покачнулся, ему хотелось вытянуть по швам связанные руки.
Офицер шагнул вперед, точно желая помочь Прокофьеву, и на его округлом лице мелькнуло что-то вроде испуга. Но это выражение тотчас сменилось все той же располагающей улыбкой — лукавой и доброжелательной. Он покачал головой и, не оборачиваясь, сдержанно приказал кому-то войти. Может быть, потому, что приказывал он на немецком языке, лицо у него заострилось, стало властным и жестоким.
И пока из-за его спины выходил часовой, который принял в свое время Прокофьева и втолкнул в эту избу, пока он развязывал ремень на кистях Николая, выражение лица офицера не менялось — было строгим, замкнутым и жестоким. Когда солдат кончил свою работу и вытянулся, держа ремень в руках, офицер, не глядя на него, подал новую команду, и солдат, старательно топая большими подкованными сапогами с гладкими буро-желтыми голенищами, двинулся к двери. Потом вспомнил, что у него в руках ремень, и торопливо сунул его на недавно побеленный шесток.
Наблюдая за часовым, Прокофьев сразу понял, что русская печка давно не топилась, в избе прохладно, но противный запах чужеземного постоя не выветрился, а стал как бы резче, острее.
Когда солдат вышел и старательно прикрыл за собой дверь, офицер посмотрел ему вслед, доверительно улыбнулся и прошелся по комнате. Было в его походке что-то мягкое, успокаивающее, и Прокофьев шумно вздохнул: он все еще надеялся на чудо.
Стоя спиной к пленному, офицер снял свой блестящий, будто лакированный плащ, привычным движением повесил его на гвоздь неподалеку от часов, удивленно и вроде даже испуганно присвистнул и, резко потянув за цепочку, качнул маятник. Часы деловито затикали, страшная изба стала милой и домашней. В ней вдруг запахло свежевымытыми, некрашеными полами, какими-то травами и хорошими духами. Прокофьев почти с умилением отметил: «Шипр. Мой любимый одеколон». Офицер снял фуражку, повесил ее над плащом и обеими руками, по-мужицки, пригладил слегка напомаженные темно-русые волосы.
— Били? — спросил он по-русски, неторопливо оборачиваясь и сразу безошибочно находя доброжелательным взглядом напряженный взгляд разведчика. Похоже, что офицер знал, куда посмотрит Прокофьев.
— Нет, — невнятно ответил Прокофьев.
— Повезло, — серьезно сказал офицер. — Бьют у нас здорово. Вероятно, слышали?
— Да.
К сожалению, это не выдумки, — вздохнул офицер. — И массовое уничтожение военнопленных и прочих — тоже не бред. Это политика. И должен вам сказать, что проводится она со знаменитой немецкой пунктуальностью… точностью.
Офицер говорил по-русски без малейшего акцента, без всякого напряжения. Может быть, только буква «р» была чуть раскатистей, картавей, чем у настоящего русака. Но раздумчивая грустинка в голосе, свободные манеры скрадывали это впечатление. Правда, настораживал иногда чересчур острый, испытующий взгляд твердых темных глаз, но что поделаешь… У офицеров он всегда тверд и испытующ. Такая профессия. К тому же обстоятельства…
И пока Прокофьев думал об этом, пока мысленно прикидывал, как себя вести, офицер вынул из кармана портсигар и, щелкнув, протянул его Прокофьеву.
— Курите, Коля…
На мгновение мечта о чуде, о совершенно невероятном чуде опять обожгла Прокофьева: ведь вот откуда-то он знает, как его зовут. А ведь его никто не допрашивал, и документов в поиск не берут…
Наверное, удивление и тревога проступили на его лице, потому что офицер рассмеялся:
— Думаете, мистика? Нет, просто мне все рассказал Андрей. Даже про зайца!
Опять поймав изменение прокофьевского лица, его почти мальчишеское смущение и в то же время растерянность, посерьезнел, сделал паузу, как раз такую, чтобы пленный мог оценить всю тяжесть своего падения, чтобы он мог вспомнить и зайца, и свое колебание возле лощины, и сдавленный шепот Андрея Святова: «Колька… Коля…»
Мальчишеское смущение исчезло — на лице Прокофьева был страх, боязнь ответственности за трусость и предательство. И, понимая, что он может погибнуть уже по-новому, погибнуть тогда, когда чудо почти свершилось — офицер был чересчур странным для немца, — пленный потупился.
Офицер сделал вид, что он ничего не заметил, и сказал очень серьезно, с задушевными нотками в голосе:
— Этого не стыдятся. И зайца и все другие приметы можно называть мистикой. Можно — предрассудками.
Как кому нравится. Но все равно в этом что-то есть. Что-то от древности, от наших очень далеких предков — древлян или меря. Лесных и, вероятно, очень мудрых людей. — Затем доверительно, задумчиво добавил: — Не знаю, как вы, а я лично верю в приметы.
Он помолчал, ожидая, что Прокофьев поднимет глаза. Но тот, словно от боли, слегка покачивался, и офицер, едва заметно усмехаясь, продолжил:
— Да вот не далее как несколько минут назад, когда я шел сюда, вдруг закричала ворона. Вначале я подумал, что ослышался, ведь ночью они не кричат. Так нет, проклятая, второй раз заорала. И как раз над этой избой. Честное слово, мне стало жутко.
Теперь Прокофьев смотрел в его острые, уже не испытующие, а действительно слегка испуганные глаза.
Николай слышал, как все сильней и сильней стучит сердце, ощущал, как сохнут губы, гортань, как шершавится язык. Ему до отчаяния захотелось до ветру, и он еле сдержался, чтобы не запроситься. Офицер с грустью добавил:
— И я подумал, что приметы в самом деле есть. Вот сидит в этой избе парень — красивый, крепкий, — может быть, думает о невесте или о матери. А «черный ворон песню спел ему». И будет ему каюк, — и вдруг ненужно, как иностранцу, пояснил: — Это значит конец.
Прокофьев молчал. Слишком страшным, иезуитски страшным было все, что с ним происходило. Ну, виноват. Во всем виноват. Виноват, что русский, что солдат, да еще разведчик. Раз таких расстреливают — стреляйте! Но не мучьте, не бередите Душу! А виноват в том, что струсил, попал в плен, бросил в тяжелую минуту товарища, — тоже стреляйте. Но тоже сразу. Не мучьте! Не выворачивайте душу наизнанку!
Душа у Прокофьева кричала, все в нем противилось «вороньей песне» и этой игре с ним, Но он молчал… Молчал и даже не пытался бороться за свою судьбу, потому что где-то, очень глубоко, в нем отзывалось тиканье маятника. Об этой примете офицер не упоминал, но она говорила, что жизнь прожита и возвращаться теперь некуда. Если офицер советский, он не простит ему Святова. Если он враг, не простит того, что он советский солдат.
Постепенно мысли в нем угасали. Он слышал стук маятника и все смотрел и смотрел на его торопливое, захлебывающееся движение.