Прошла еще неделя после того как была сделана эта запись. Обитатели Эбетс Мединга заметили перемену в Огюстене Маршане. Исчезла его худоба, он опять плотно заполнял свои одежды, щеки его округлились, взгляд повеселел. И даже — это уж неслыханно — он был в церкви в прошлое воскресенье! Пастор, увидя его, от неожиданности запнулся, читая проповедь. И подумать только, поэт пел вместе с верующими!
На другой день после посещения церкви Огюстен беззаботно отдыхал у себя в саду. Он дышал, наконец-то, свободно, полной грудью, и как чудесен был воздух!..
Дворецкий принес письмо из Франции. Конечно, оно должно быть от Лоренса Стори. Что в нем? Художник сообщит, где он впервые встретил «эту вещь». В какой-то из комнат его французской квартиры, заставленной многочисленной мебелью? Как он поступил?
Но едва лишь Огюстен начал читать, как сразу у него возникли сомнения, от художника ли это письмо? Оно было написано каким-то нервным, судорожным почерком, местами перо протыкало бумагу, как будто рука, водившая им, утратила контроль над собой.
Предвкушая все же подтверждение своего ожидания, Огюстен сел на край мраморного бассейна с морскими нимфами и стал читать письмо. Против ожидания он прочел в нем:
«Я не знаю, что со мной происходит, — так без всяких вступительных фраз начиналось письмо. — Вчера я зашел в кафе и заказал абсент, хотя я и не люблю его. Внезапно, хорошо зная, что я нахожусь в кафе, я заметил, что я снова вернулся в ту комнату. Я видел всю обстановку той комнаты, но тут же видел и кафе со всеми его посетителями. Это было так, словно два рисунка наложены друг на друга. Кафе было много больше той комнаты, и комната находилась в нем, как маленькая коробка, вложенная в большую коробку. Маленькая комната была хорошо освещена, а обстановка кафе как бы была менее освещенным фоном. Я увидел, что мой стакан абсента словно повис в воздухе, не имея под собой никакой опоры. Вся мебель и все предметы „той комнаты“, хорошо известные вам, были смешаны со столами и стульями кафе. Я не помню, как мне удалось в этой странной путанице добраться до стойки, расплатиться и уйти. Я взял фиакр, чтобы вернуться к себе в гостиницу. Когда я туда приехал, мое нормальное самочувствие восстановилось. Я себе могу объяснить этот странный случай, как реакцию своего рода на эмоциональную перегрузку, пережитую в той комнате. Но я молил господа бога, чтобы подобное не повторилось!».
«Весьма интересно, — подумал Огюстен Маршан, погрузив руку в воду бассейна, в котором он, вот так же погрузив руку в воду, топил однажды темный, маленький, похожий на комок пуха, предмет. — Но почему же я полагал, что у него так же, как и у меня, начнется с появления темного существа, подстерегающего у порога?»
Прошло еще четыре дня. Вновь обретенный покой Огюстена продолжался, но ему пришло еще одно письмо.
«Ради бога! (или ради дьявола!), придите мне на помощь! Днем или ночью нет теперь хотя бы одного часа, когда у меня было бы ясное представление о том, где я нахожусь. У меня такое ощущение, будто я нахожусь в полупрозрачной коробке, которую всюду ношу за собой. Если я иду по улице, то я с трудом различаю дорогу. Мне все время представляется, что я ступаю по этому черному ковру с кабалистическими знаками. Когда я с кем-нибудь разговариваю, случается, что мой собеседник вдруг исчезает. Попытки работать — бесплодны. Я хотел бы обратиться к врачу, но тогда пришлось бы рассказать ему все…»
«Надеюсь, он не сделает этого, — подумал беспокойно Огюстен. Он ведь мне обещал хранить все в тайне. Однако я совсем не ожидал, что ему придется бросить работу. Что если он не сможет закончить рисунки для „Теодоры и Марозии“? Это было бы очень досадно! Но при этом я все же освободился! Стоит пожертвовать чем угодно… Странная, однако, история с Лоренсом, он ведь не выдержит такого существования в двух плоскостях. Хотя такое неожиданное переживание может открыть ему какие-то иные возможности творчества, совершенно неожиданные и новые. Надо написать ему, направить его внимание на вопросы творчества, может быть это придаст ему сил, как-то ободрит».
На следующий день Огюстен был поглощен литературным трудом. Новая драма в стихах, которую он стал писать, так его захватила, что он забросил в этот день все: он не интересовался почтой и почти ничего не ел. Только вечером он сел пообедать в одиночестве, но как бы и в компании своих новых персонажей. Воображаемое общение с героями сочиняемой драмы было столь приятным и интересным, что он совершенно позабыл о телеграмме, которую ему принесли, когда он спустился к обеду. Он вспомнил об этой телеграмме только тогда, когда с большим аппетитом съел холодную закуску и налил себе стакан своего любимого портвейна. Телеграмма лежала на столе рядом с тарелкой. Разорвав конверт, он стал читать с возрастающим удивлением послание своих издателей.
«Немедленно сообщите, какие принять меры. Готовы послать кого-либо во Францию, чтобы взять рисунки, если это можно. Какие пожелания у вас в смысле продолжателя? Россель и Ксард».
Огюстен был не просто удивлен, он был совершенно поражен. Что-то случилось с Лоренсом Стори? Сильная тревога охватила Огюстена, он поднялся и позвонил.
— Бароуз, принесите мне «Таймс» из библиотеки.
Когда дворецкий принес ему газету, Огюстен с неприятным ожиданием стал листать страницы и наткнулся на заголовок: «Трагическая смерть молодого английского художника». Парижский корреспондент газеты сообщал:
«Любители поэзии, ожидавшие с нетерпением выхода в свет нового роскошного иллюстрированного издания поэмы Огюстена Маршана „Королева Теодора и королева Марозия“, с великим огорчением и сожалением узнают о смерти одаренного молодого художника Лоренса Стори, работавшего над иллюстрациями к книге поэта. Лоренс Стори жил в последнее время в Париже, но на прошлой неделе он переехал в тихое местечко, затерянное в Бретани, без сомнения с целью без помех завершить свою работу над иллюстрациями. В прошедшую пятницу был обнаружен его труп в пруду недалеко от Карэ. Трудно понять, каким образом могло свершиться это несчастье? Этот пруд — местные жители называют его Плугувейской лужей — весьма невелик, окружен со всех сторон тростником, берега у него плоские, глубина незначительная. Кроме того, не обнаружено лодки, которая могла бы перевернуться. Говорят, что некоторое время уже замечалось странное поведение молодого англичанина. Он и сам жаловался на галлюцинации. Можно допустить, что он по собственной воле расстался с жизнью, бросившись в эту „Плугувейскую лужу“. Стоит отметить одно любопытное обстоятельство: художник утопил вместе с собой законченные иллюстрации к поэме Огюстена Маршана, которые в совершенно испорченном состоянии были найдены на его теле под пиджаком. Остается лишь надеяться, что это были не единственные экземпляры…»
Огюстен зло отшвырнул газету и стукнул по столу кулаком.
«Черт возьми! Утопить готовые рисунки! А я так хорошо отнесся к нему. Да он просто сошел с ума!»
Но был ли он помешан? Такой вопрос задал себе Огюстен, когда первый его гнев прошел. Что если в какой-то миг просветления, обострения интуиции молодой художник догадался обо всем или хотя бы частично? Не понял ли он, что поэт сознательно развращал его? Это можно предположить. А если он намеренно взял с собой в Бретань все законченные рисунки, то это уже просто месть. Подлая месть!..
Но даже если предположить, что он мстил, все же этот его жестокий поступок был хотя и отчаянным, но все же удавшимся способом избавления художника от его «этой вещи». Хотел Лоренс Стори отомстить ему, Огюстену, или нет, все равно не его иллюстрации были главным в книге. При желании Огюстен отыщет десяток молодых и способных художников.
Огюстен налил полный бокал портвейна и собрался выпить за успех своей книги. Он поднес бокал к губам и только сделал глоток, как услышал шум за дверью. Он повернул голову, и бокал с вином выпал из его руки. Перед дверью поднялось двухметровое отвратительное животное, напоминающее любую тварь из болота — змею, крокодила, ящера. Его зеленое скользкое тело было обвито водорослями. Красноватые стеклянные глаза хитро и жадно поглядывали на Огюстена. Мертвенно-бледный поэт как загипнотизированный смотрел на эту мерзкую тварь. У его ноги лежал разбитый бокал и лист газеты, залитый вином.
Некоторые люди, не обладающие сообразительностью, никак не могли понять, почему отец Марчисон подружился с профессором Фредериком Гильдеем. В самом деле, один из них исполнен верой, другой полон скептицизма. Вера, переполнявшая душу отца Марчисона, была основана на беспредельной любви. Этот, облаченный в черную сутану, служитель церкви взирал на окружающий мир детскими, доверчивыми и нежными глазами. Он замечал все доброе и красивое, что существовало на земле, и испытывал мирное счастье и радость за человечество.
Профессор Гильдей был полной противоположностью святого отца. Сама внешность профессора говорила об этом, у него были резкие суровые черты лица, небольшой рот с тонкими губами окружали острые морщинки, черная козлиная бородка тоже вносила какую-то бесовскую черту в его облик. Естественно, и от голоса профессора нельзя было ожидать мелодичности. Неприятно резко звучали четко произносимые профессором слова. В минуты возбуждения голос профессора становился высоким, пронзительным и приближался к диапазону сопрано. Обычным состоянием профессора была жажда познания и непременное недоверие к познанному. Для любви места не оставалось, ни для любви ко всему человечеству в целом, ни для любви к какому-либо отдельному его представителю. И все же профессор как бы косвенно работал на благо человечеству, ибо он проводил свою жизнь в непрерывных научных исследованиях, результаты которых и способствовали благоденствию общества.
Оба названных деятеля были холостяками. Отец Марчисон был таковым, вследствие своей принадлежности к англиканскому ордену, запрещающему браки. А профессор Гильдей, относившийся недоброжелательно ко всему на свете, особенное презрение испытывал к женщинам. Когда-то в молодости он занимал пост ученого секретаря в Бирмингеме, но постепенно его имя становилось все более известным, благодаря его постоянным научным открытиям, и тогда ему удалось перебраться в Лондон. Вот здесь-то он и встретил впервые отца Марчисона, и случилось это тогда, когда профессор читал свою очередную лекцию в одном из научных собраний в Ист-Энде. Между ними возник небольшой разговор, и блестящая эрудиция отца Марчисона произвела впечатление на профессора, обычно относившегося к церковникам предубежденно. Против своего обыкновения, профессор, попрощавшись с отцом Марчисоном, пригласил его зайти как-нибудь в его квартиру на площади Гайд Парка. Святой отец охотно принял приглашение, тем более что ему не так уж часто выпадало бывать в Вест-Энде.
— Когда же вы придете? — уточнил профессор Гильдей, как бы показывая, что приглашение не было жестом формальной вежливости. При этом обычный суховатый звук его голоса сопроводился аккомпанементом шелеста голубых страничек записной книжки, куда он вносил своим бисерным почерком все необходимые заметки.
— В следующее воскресенье в восемь утра у меня служба в церкви Святого Спасителя недалеко от вашего дома, — сказал отец Марчисон.
— Я не посещаю церковь.
— А! — сказал святой отец тоном, в котором не было, впрочем, ни удивления, ни осуждения.
— Приходите ко мне обедать, когда закончится служба в церкви.
— Хорошо. Благодарю вас.
— В котором часу вы придете?
Святой отец ласково улыбнулся.
— После того, как прочитаю мою проповедь. Вечерняя служба — в половине седьмого.
— Следовательно, около восьми вечера вы сможете быть у меня. Не читайте слишком длинную проповедь, — добавил он шутливо. — Я живу в доме 100 на площади Гайд-парка.
Он попрощался с отцом Марчисоном, и они расстались.
В воскресенье отец Марчисон читал свою проповедь верующим, заполнившим церковь Святого Спасителя. Тема проповеди была примерно такой: если человек не возлюбит ближнего своего, как самого себя, то и неизвестно тогда, зачем он вообще существует на планете. Проповедь несколько затянулась. Когда святой отец, еще находящийся под впечатлением прочитанной проповеди, направился по адресу профессора, подсвеченные стрелки часов на арке Мабл уже показывали двадцать пять минут девятого. Заметив это, святой отец ускорил шаги, насколько ему это позволяла вечерняя толпа на улицах.
Стоял теплый апрельский вечер, и отец Марчисон деликатно пробирался среди прифрантившихся ради воскресенья женщин, среди выпущенных из казармы солдат, среди пронырливых лондонских мальчишек.
Когда отец Марчисон подошел к дому 100 на площади Гайд-парка, то профессор уже поджидал его на улице. Он стоял с непокрытой головой, поглядывал в сторону решетки парка и наслаждался теплым, немного сыроватым весенним вечером.
— Вот и вы! — воскликнул он, увидев отца Марчисона. — Все ж таки вы затянули свою проповедь. Ну-ну! Пойдемте ко мне.
— Вы правы, я несколько увлекся, — мягко сказал святой отец. — Я — из числа тех опасных проповедников, которые сбиваются на импровизацию.
— Это как раз и хорошо! Приятнее говорить не по заранее написанному, если такое, конечно, получается. Позвольте, я повешу ваше пальто, извините, я не знаю, как правильнее назвать вашу церковную одежду. Я думаю, мы немедленно сядем за стол. Вот сюда, здесь моя столовая.
Он открыл дверь справа от себя, и они вошли в продолговатую узкую комнату, оклеенную обоями с позолоченным рисунком. Потолок был темный, почти черный, и оттуда свисала электрическая лампа под абажуром золотого цвета. Стол был овальной формы, он был накрыт на две персоны. Профессор позвонил. Потом он повернулся к отцу Марчисону и сказал:
— Мне кажется, что сидящие за овальным столом беседуют более непринужденно, чем сидящие за квадратным столом.
— В самом деле? Вы так полагаете?