— А по-моему, скотина это ты, — сказал он по-чешски. — Ich nicht Hund, Hill.
Кованда был на полголовы выше ефрейтора, шире в плечах, тоньше в поясе, кулаки у него были покрупнее. Несмотря на свою ярость, Гиль сознавал это; кроме того, ему было ясно, что он перегнул, назвав мобилизованного чеха скотиной. Этого нельзя было делать ни при каких обстоятельствах, так как противоречило инструкциям, которые командир роты дал своим подчиненным. Гиль спохватился, отступил в сторону и, повелительно взмахнув рукой, закричал: — Alles, ’raus. Sauber machen, Flur, Aborte, Treppe, alles, los, los!
Олин сорвался с места.
— Пойдемте, прошу вас, — обратился он к товарищам. — Иначе будет худо. Зачем дразнить его, к чему?
Кованда язвительно усмехнулся.
— Смотри, не лопни от усердия, — сказал он Олину. — Веник от тебя не убежит.
Он засучил рукава и, нагнувшись за ведром, стоявшим за дверью, сказал Гонзику:
— Эх, опять я разозлился до чертиков! Жалко, жалко, что он на меня руку не поднял! Я бы его так треснул, что он бы покатился. И ничего бы мне за это не сделали. Не затем мы сюда приехали, чтобы всякая сволочь лупила нас.
В третьем этаже Гиль бегал от двери к двери и кричал:
— Los, los!
— Ну, пошли, — сказал Кованда. — Слушаться надо, хоть и до смерти неохота. Сбрызнем-ка площадку водой да протрем тряпкой!
Шесть человек взялись за работу. Гонзик мыл лестницу, Мирек протирал мокрой тряпкой коридор, Пепик умывалку, Олин уборную. Кованда принес ведро с водой и вместе с Гонзиком стал мыть лестничную площадку. Нагнувшись над ведром, Кованда оглянулся на Гиля и громко крикнул:
— Вейс!
Гиль был на третьем этаже. Услышав этот возглас, он примчался на второй этаж и остановился около чехов, прерывисто дыша и злобно вытаращив глаза. Нижняя челюсть у него отвисла, руками он вцепился в перила.
Кованда, стоя на коленях, медленными круговыми движениями вытирал пыль, Гонзик, наклонясь над ведром, выжимал тряпку, Мирек протирал пол шваброй, обмотанной старым мешком.
Ефрейтор Гиль, хрипя от злости, подскочил к Гонзику и лягнул ведро. Ведро перевернулось, вода окатила Гонзику брюки до колен и потоком хлынула с площадки в нижний этаж.
В сочельник грязь на улицах опять застыла от мороза, ветер уже с неделю словно железной метлой хлестал замерзшую голую землю, но сегодня небо медленно светлело и становилось более приветливым.
До рассвета оставалось несколько минут. Вот-вот красноватое солнце вылезет из-за линии Мажино, и поток света хлынет со склонов холма к каналу.
Ребята переодевались в деревянном бараке, теснясь около маленькой круглой печки, в которой весело потрескивали черные брикеты.
— Лопаются, как орехи, — снимая сапоги, сказал Кованда. — У нас дома, в сочельник, всегда щелкали орешки. Отец, бывало, высыпет на стол целую кучу. Нас, детей, было шестеро: четверо мальчишек и две девчонки. Мы, мальчишки, ставили в скорлупки маленькие свечки и пускали их плавать в умывальнике. Моя свечка всегда отплывала дальше всех, а потом, у самого края, переворачивалась и гасла. Мать, помню, очень расстраивалась и говорила потихоньку отцу: «Наш Пепик уедет далеко-далеко и не вернется домой». А я слышал ее слова и страшно радовался, что мне предстоит такой путь. Вот уж не думал я, не гадал, что увижу свет во время этой чертовой войны, да еще с такими сопляками, как вы.
— Гляди, гляди, дед, чтобы твоя свечечка не погасла в Германии! — усмехнулся Олин.
— Э-э, что же поделаешь, — рассудительно сказал Кованда. — У каждого она когда-нибудь догорит… А потом — какой я тебе дед, сопляк?.. После ужина мы, бывало, лили свинец в воду, резали яблоко и всякое такое. На ужин был карп, и каждый из нас получал сколько хотел, наедался вволю. На это отец всякий раз накапливал денег. «Без карпа, — говорил он, — сочельник не сочельник». Мать варила компот из сушеных яблок, делала салат, потом мы пили настоящий русский чай с конфетами. Батя мой был бедняк бедняком, целый год перебивался с хлеба на квас, но сочельник мы справляли не хуже, чем иные богачи. Рождественский пирог у нас пекли с изюмом, уха была — объедение, с икрой, с молокой и со всеми приправами, мать ставила ее на стол в большой миске…
— О господи! — умоляюще воскликнул Мирек. — Перестанешь ты или нет? Ты уже целых полчаса говоришь только о жратве. Ей-богу, это немилосердно, знаешь ведь, что у меня нет даже куска черного хлеба.
— Значит, ты раб своего брюха, — возразил Кованда Миреку. — Только оно у тебя и имеет голос, вот что. Какие, скажи на милость, у тебя идеалы, кроме свиных котлет?
Около раскаленной печки было тепло и весело. Ребята расстегнули куртки.
Рассвет уже заливал холмы. За перегородкой, где помещались украинцы, вдруг послышалось пение. Чистый, сочный баритон вспыхнул внезапно, как луч света в потемках, густые басы подхватили песню. Мелодия ширилась, росла, и русская песня, печальная и широкая, ласковая и грустная, такая же, как души этих сильных людей, разливалась в темноте, среди деревянных бараков лагеря.
Ребята замолкли, не выпуская грязных сапог из рук, не шевелясь, смотрели они на дрожащие огоньки в щелях старой круглой печурки. А песня нарастала, становилась все величественнее и громче, потом замирала и снова расцветала переливами мелодии, переходила в напев без слов, сопровождавший сочный баритон, который, казалось, звучал из колокола. Но вдруг голоса снова вздымались мощным хоралом, он возвышался, повисал и колебался где-то вверху, ощутимый как видение, он жаловался, обвинял и плакал, был нежен и бархатисто-мягок.
Людей, сидевших вокруг горячей печки, вдруг охватило умиление. Им захотелось плакать. Почему? Быть может, от острого чувства одиночества. От тоски по родине. Потому что сейчас нельзя было погладить руку отца и матери, личико девушки. Потому что где-то там, далеко, на востоке, горели рождественские свечи и благоухали елки. Потому что там искрились бенгальские огни и пахло праздничным карпом. А под елкой были припрятаны рождественские подарки любимых и близких…
Гонзик уронил сапог, но не нагнулся за ним. Он сидел, закрыв глаза, на низкой скамеечке, опираясь о пол ногой в старой портянке и до боли крепко сжав пальцы сплетенных рук. Рядом Кованда — он подпер рукой заросший подбородок и уставился в пол. Каждый из пятидесяти, сидел тихо, боясь Даже легким движением нарушить очарование, этой минуты, хрупкое, как легкая ёлочная игрушка из чешского стекла.
Потом на дворе раздались громкие шаги, кто-то резко открыл дверь соседнего помещения, и пение сразу оборвалось, голоса стихли, мелодия угасла.
— Бартлау, — прошептал Карел, прильнув к щели в деревянной перегородке.
Было слышно, как украинцы испуганно выбегают на улицу, второпях спотыкаясь о порог.
— Он опять бьет их, — сообщил Карел и отошел от перегородки. — Стоит у двери и молча лупит.
Мирек вскочил со скамейки, сжав кулаки, вены у него на шее налились кровью, рот был раскрыт, он словно задыхался.
— Бартлау! — дико выкрикнул он, так что слюна брызнула ему на подбородок. — Перестань, скотина, а то я тебя убью!
Ребята замерли и уставились на Мирека. Тот дрожал всем телом.
Снаружи послышался стук в дверь, мимо окошечка мелькнул Бартлау и, как бомба, ворвался к чехам. В тот же миг Кованда подскочил к двери и захлопнул ее. Помещение погрузилось в полумрак, только потрескивающая печурка бросала на пол розовый круг света.
Никто не понимал, как это произошло, но вдруг парни, все как один, сомкнулись вокруг Бартлау, и он бессильно застрял в этом тесном кругу, а десять пар рук сжали его как клещи. Потом клубок мужских тел начал медленно передвигаться по узкому темному помещению, передвигаться тихо, безмолвно. Неожиданно Бартлау очутился около печки, прижатый к ее раскаленной поверхности.
Бесконечно длилась эта минута. В помещении, куда уже слабо проникал свет, слышалось лишь громкое, хриплое дыхание; комнатка наполнилась запахом паленого сукна; Бартлау стоял у печки, стиснув желтые зубы и закусив губы, глаза у него вылезли на лоб, по лицу струился пот. Наконец он раскрыл рот и взревел от боли; и в этот момент люди расступились, образовав узкий проход до самых дверей.
И Бартлау пошел. В полном молчании он медленно переставлял ноги, наталкивался на чьи-то плечи, взгляд немца был устремлен ка дверь, куда вел этот бесконечный путь, отмеченный отчаянным страхом и боязнью удара сзади. Выходя, Бартлау задел тяжелым сапогом о порог, шатаясь, сделал несколько шагов по мерзлой неровной земле и в изнеможении прислонился к деревянной стене барака.
Над холмами напротив показался краешек солнечного диска и залил всю окрестность ярким розовым светом. Парни, выходившие из барака, щурились, будто ослепленные. Через двор к бараку шел Гиль.
— Also, los, los an die Arbeit! — уже издалека кричал он и приветствовал Бартлау, приложив руку к козырьку. Тот не ответил, уперся рукой в стену барака, собрал последние силы и потащился по двору в противоположную сторону. Он шел, как лунатик, ноги у него подкашивались, голова поникла, руки бессильно повисли вдоль тела.
— Гляньте-ка, — тихо сказал Кованда. — Едва плетется. Штаны спалил, и нога вся в крови. Отделали мы его, черт подери!
Ребята молча отправились на канал. Прохлада пробуждающегося утра отрезвила их, и они переглядывались, словно впервые видя друг друга и ища причину той перемены, которая так изменила их всех.