Румбы фантастики. 1989 год - Забирко Виталий Сергеевич 9 стр.


На одной из полок стояла таинственная коробка с двадцатью твердыми серыми цилиндриками. Коробка была без запаха и без этикетки. Последнее казалось странным, потому что лаборатория была немецкая. Да, верно, русские находились всего в нескольких километрах, катастрофа была неминуема, почти осязаема; бомбардировки продолжались целыми днями, все понимали: война кончается. Тем не менее, что-то оставалось пока незыблемым, и это в первую очередь – наш голод и то, что лаборатория была немецкая, а немцы никогда не забывают про этикетки. В самом деле, на всех остальных коробках и бутылках этикетки были – четкие, отпечатанные на машинке или написанные от руки красивым готическим шрифтом, и только на одной-единственной коробке ничего не было написано.

В тогдашней ситуации я не имел возможности спокойно исследовать природу этих маленьких серых цилиндров, поэтому счел за лучшее спрятать три из них в карман и отнести в лагерь. Длиной они были около двадцати пяти миллиметров и диаметром около пяти.

Вечером я показал находку своему другу Альберто. Альберто достал из кармана ножичек и попробовал отрезать кусочек, но цилиндрик оказался тверже лезвия. Когда же, ковырнув его, он высек с легким треском пучок желтых искр, сомнений не осталось: у нас в руках был ферроцерий, а проще говоря, сплав железа с церием, из которого обычно делают кремнии для зажигалок. А эти почему такие большие? Альберто, который несколько недель работал подсобником у сварщиков, объяснил мне, что такие цилиндры вставляются в концы трубок кислородно-ацетиленовых горелок для высекания искры. Я расстроился; если моя добыча может служить лишь для получения огня, шансы заработать невелики: в спичках (нелегальных) недостатка в лагере не было.

Альберто меня осудил. Проявление малодушия, пессимизма, уныния вызывало у него отвращение; он не принимал законы концентрационного лагеря, инстинктивно и сознательно отвергал их, не давал себя развратить и запачкать. Человек с доброй волей и сильным характером, он оставался на удивление свободным: не склонял голову, не гнул спину; его речь, его поступки дышали свободой, каждый жест, каждое слово, улыбка, были как брешь в лагерной стене; недаром всех, кто сталкивался с ним, тянуло к нему, даже если они не понимали его языка. Думаю, никого в лагере так не любили, как его.

Никогда нельзя раскисать, ругал он меня; это вредно для здоровья, безнравственно, да просто неприлично. Я украл церий, очень хорошо, теперь задача его продать, причем как можно дороже. Но это уже его забота, он выдаст его за новинку, за дорогостоящий товар. Прометей был дураком: ему надо было не дарить огонь людям, а продавать, тогда, подзаработав, он смог бы умилостивить Зевса и избежать мучений. Хитрее надо быть.

Этот разговор о том, что надо быть хитрее, возникал у нас с Альберто не впервые. Он часто мне это говорил, но еще до него в свободном мире мне это говорили другие, и потом тоже многие повторяли мне это бессчетное число раз и до сих пор повторяют без особого результата, даже, можно сказать, с обратным результатом, потому что у меня, как это ни парадоксально, стала наблюдаться опасная тенденция к симбиозу с самым что ни на есть настоящим хитрецом, который извлекает (или думает, что извлекает) из сожительства со мной временную или воображаемую выгоду. Альберто – тот был идеальный симбионт, потому что не использовал свою хитрость мне в ущерб. Я не знал, а он знал (он всегда знал всё обо всем, хотя не владел ни немецким, ни польским и только немного говорил по-французски), что на предприятии существует подпольное производство зажигалок. Безымянные мастера в свободные минуты делали их для привилегированных заключенных и вольнонаемных. А для зажигалок нужны кремни, причем определенного размера, значит, те, что у нас, надо уменьшить. Как уменьшить и на сколько? «Не ломай себе голову, – сказал Альберто, – это моя забота, от тебя требуется только украсть остальное».

На следующий день мне не составило труда выполнить наказ Альберто. Около десяти часов утра включились сирены, возвещая начало воздушной тревоги (Fliegeralarm). Это не было неожиданностью, но все равно каждый раз, когда выла сирена, нас всех охватывало тоскливое беспокойство, потому что звук ее был особенный, не такой, как у заводского гудка: он пронизывал до мозга костей, с необыкновенной силой разносясь по всей округе, поднимаясь с равными промежутками от низкой до пронзительно высокой ноты и снова сходя вниз, к глухим тонам. Сирена воздушной тревоги настолько соответствовала своему назначению, что должна была быть придумана специально, тем более что в Германии ничего случайного не бывало. Я часто думал, что такие звуки могли прийти в голову какому-нибудь музыканту от дьявола, вложившему в них ярость, плач, вой волка на луну и вопли Тифона. Примерно так должен был звучать и рог Астольфа. Сирена вызывала панику не только потому, что извещала о бомбардировках, но и потому, что сами ее звуки вызывали ужас, точно это стонало раненое исполинское животное.

Немцы боялись воздушных налетов больше нас; мы же, вопреки рассудку, почти не боялись, потому что знали: бомбы сбрасывают не на нас, а на наших врагов. В несколько секунд я оказался в лаборатории один; положив остававшийся в коробке церий себе в карман, я вышел наружу, чтобы присоединиться к своей команде. В небе уже стоял гул от бомбардировщиков и, медленно кружась, на землю опускались желтые листовки с издевательскими стихами:

Im Bauch kein Fett,

Acht Uhr ins Bett;

Der Arsch kaum warm,

Fliegeralarm!

В животе нет сала,

В восемь часов в постель;

Едва жопа согрелась –

Воздушная тревога!

Нам не полагалось пользоваться бомбоубежищем; мы отправлялись на пустырь за строительной площадкой. Едва начали падать бомбы, я, распластавшись на замерзшей грязной земле с редкими травинками и сжимая в кармане твердые цилиндры, задумался о странностях своей судьбы, наших судеб, напоминающих листья на ветках, человеческих судеб вообще. Альберто считал, что кремень для одной зажигалки должен стоить дневной хлебной пайки, иначе говоря, одного дня жизни. Я украл примерно сорок цилиндров, каждый из которых можно было превратить в три кремешка. В общей сложности получалось сто двадцать кремней для зажигалок, или два месяца жизни моей и Альберто, а уж через два-то месяца русские точно придут и нас освободят, и своим освобождением мы будем обязаны церию, про который я тогда знал только одно: как он применяется на практике. Позже я узнал, что церий (не путать с серой) из таинственной, еретической семьи редкоземельных элементов, названный вовсе не в честь своего первооткрывателя (свидетельство скромности химиков прежних времен), а в честь малой планеты Цереры, открытой в том же, 1801 году, что и металл; возможно, в этом был дружески-иронический намек на алхимические соединения: как Солнце связывалось с золотом, а Марс с железом, так Церера должна была связаться с церием.

Вечером я принес в лагерь цилиндры, а Альберто кусочек листового железа с отверстием, которое было точно такого калибра, какого требовалось добиться от цилиндра прежде, чем он превратится в кремешки, или, иначе говоря, в хлеб.

О том, что было дальше, стоит рассказать подробно. Альберто сказал, что цилиндры для утончения надо скоблить ножом, причем незаметно, чтобы об их секрете не узнали конкуренты. Когда? Ночью. Где? В бараке, на нарах, под одеялом, с риском для жизни: если случится пожар, нас повесят (такой приговор выносили всем, кто осмеливался зажечь в бараке спичку).

Всегда трудно оценивать безрассудные поступки, свои или чужие, после их благополучного завершения. Может, их не стоит считать такими уж безрассудными? Или в самом деле есть на свете такой бог, который покровительствует детям, дуракам и пьяным? Или еще одно предположение: может, безрассудства с благополучным концом важнее и нужнее неисчислимых безрассудств, закончившихся плохо, потому о них и рассказывают с большей охотой? Но тогда мы не задавались подобными вопросами; лагерь приучил нас быть накоротке с опасностью и со смертью, риск попасть за еду на виселицу казался нам логичным, почти естественным.

Пока наши товарищи спали, мы работали ножами, ночь за ночью. Картина была грустная до слез: одна-единственная электрическая лампочка еле-еле освещала большой деревянный барак, и из его пещерной полутьмы проступали лица спящих – мертвенно-бледные, искаженные сном и сновидениями, с двигающимися челюстями, поскольку им снилась еда. У многих с края нар свисали голые, худые, как у скелетов, руки или ноги, кто-то стонал, кто-то говорил во сне.

Но мы двое были живы и не поддавались сну. Лежа с головой под одеялом с согнутыми в коленях ногами, мы под этим импровизированным тентом вслепую, на ощупь, скоблили и пилили цилиндры. При каждом прикосновении ножа слышалось слабое потрескивание и разлетались желтые искры. Время от времени мы делали перерыв в работе, чтобы проверить, входит ли цилиндр в контрольное отверстие. Если нет – продолжали скоблить, если да – разламывали утончившуюся до нужного размера болванку на мелкие кусочки и аккуратно складывали их отдельно.

Работали мы три ночи. Все прошло благополучно, никто не заметил нашей тайной деятельности, одеяла и матрацы не загорелись, и таким образом мы завоевали свой хлеб, продливший нам жизнь, укрепили наше доверие друг к другу и нашу дружбу. О том, что случилось со мной дальше, я уже писал. Альбер-то ушел пешком вместе с большинством заключенных, когда фронт был уже совсем рядом. Немцы заставили людей идти дни и ночи без отдыха по снегу и льду, пристреливая всех, кто не в состоянии был двигаться дальше. Потом тех немногих, кто остался в живых, погрузили на открытые платформы и отвезли в новые столицы рабства – в Бухенвальд и Маутхаузен. Лишь четвертая часть эвакуированных из Освенцима пережила этот переход.

Альберто не вернулся, от него не осталось никакого следа. Один его земляк, не то ясновидящий, не то обманщик, в течение нескольких лет после войны вытягивал из его матери деньги за утешительные известия, которые не соответствовали правде.

На второе была рыба, а вино у нас было красное. Версино, начальник эксплуатационного отдела, заявил, что все это ерунда, главное, чтобы и рыба, и вино были хорошие; он вообще уверен, что сторонники ортодоксального меню в большинстве своем не смогут с закрытыми глазами отличить стакан белого от стакана красного. Бруни из селитряного цеха поинтересовался, а не знает ли кто, почему к рыбе полагается белое. Последовали разные шутливые предположения, но исчерпывающего ответа никто не дал. Старик Кометто заметил, что в жизни полным-полно всяких вещей, которые невозможно объяснить, например синий цвет сахарной бумаги, застежку на разные стороны у мужчин и у женщин, форму носа гондолы, а также бесчисленные правила, что из еды с чем сочетается, а с чем нет. Наш случай был как раз из этого разряда: в самом деле, почему свиной рулет обязательно нужно есть с чечевицей, а макароны – с сыром?

Быстро прикинув в уме, не мог ли кто из присутствующих слышать раньше эту историю, я начал рассказ про лук, жаренный в олифе. За столом, надо сказать, собрались профессионалы, знавшие толк в лакокрасочном производстве, и им было хорошо известно, что олифа на протяжении веков была основным продуктом в нашем деле. Ремесло у нас древнее и уже потому благородное: самое раннее упоминание о нем содержится в Книге Бытия (6:14), где рассказывается, как Ной, неукоснительно следуя указаниям Всевышнего, покрыл Ковчег снаружи и изнутри расплавленной смолой (вероятно, при помощи малярной кисти). В то же время можно сказать, что мы занимаемся обманом, поскольку целью нашей является маскировка, придание предмету несвойственного ему цвета и вида. В этом смысле наше ремесло сродни косметике и всякому украшательству – искусствам столь же древним, сколь и двусмысленным (см. Книгу пророка Исайи 3:16 и далее). Неудивительно, что, уходя корнями в глубины тысячелетий, искусство приготовления красок (несмотря на бесчисленные атаки смежных производств) сохраняет в складках своей коры кое-какие остатки давно уже вышедших из употребления обычаев и технологий.

Так вот, возвращаясь к олифе: я поведал своим сотрапезникам, что в одном справочнике, изданном в тысяча девятьсот сорок втором году, мне попалась рекомендация при варке из льняного масла олифы добавлять ближе к концу процесса пару колечек лука. При этом ничего не сообщалось о том, для чего нужна эта странная добавка. В сорок девятом году я рассказал об этом синьору Джакомассо Олиндо, своему предшественнику и учителю, тогда уже перешагнувшему за седьмой десяток и пятьдесят лет жизни отдавшему производству красок. Добродушно улыбаясь в густые белые усы, он объяснил мне, что в те времена, когда он был молод и сам варил олифу, термометры еще не были в ходу; температуру определяли по виду пара, по скорости испарения плевка или более рациональным способом – погружая в масло насаженное на металлический стержень колечко лука; когда лук начинал подрумяниваться, варку можно было заканчивать. Совершенно очевидно, что с течением лет прежний грубый способ измерения температуры потерял свой смысл и превратился в таинственный магический прием.

Похожую историю рассказал и старик Кометто. Не без грусти вспомнил он о лучших своих годах, об эпохе копалов; смешивая олифу с этими легендарными смолами, получали невероятно стойкие и яркие краски. Память о них сохранилась только в выражении «копаловые ботинки», напоминающем о краске для кожи – когда-то широко распространенной, но уже полвека как вышедшей из употребления; да и само это выражение уже почти исчезло из языка. Копаловые смолы привозились англичанами из далеких диких стран, и назывались они по местам их добычи: копал Мадагаскар, копал сьерра-леоне, копал каури (эти месторождения, заметим попутно, были полностью выработаны к тысяча девятьсот шестьдесят седьмому году), знаменитый благородный копал конго… Копалы представляют собой ископаемые смолы растительного происхождения с довольно высокой температурой плавления; в том виде, в каком их добывали и поставляли на рынок, в маслах они не растворялись. Чтобы сделать копалы растворимыми, их подвергали сильному, почти разрушительному нагреву, в ходе которого уменьшалась (из-за декарбоксилирования) их кислотность и понижалась температура плавления. Вся операция выполнялась кустарно, в двухсот-трехсотлитровых передвижных котлах (они были снабжены колесами), нагреваемых на прямом огне; в ходе процесса через определенные промежутки времени котлы взвешивали, и, когда смола теряла примерно 16 процентов своего веса за счет летучих веществ, водяных паров и углекислого газа, считалось, что растворимость в масле достигнута. Около сорокового года архаичные копалы, дорогие и труднодоступные в военное время, были заменены должным образом модифицированными фенольными и малеиновыми смолами, которые не только дешевле стоили, но и растворялись в маслах без дополнительной обработки. Тем не менее, как сообщил нам Кометто, на одном заводе, называть который он не стал, вплоть до тысяча девятьсот пятьдесят третьего года фенольную смолу, заменившую копал конго, продолжали обрабатывать точно так же, как этот копал, то есть греть на огне (при этом фенольные испарения распространяли вокруг зловоние) до потери 16 процентов веса, чтобы добиться растворимости в масле, в которой эта смола и без того растворялась.

Тут я заметил собравшимся, что во всех языках существует множество образных выражений и метафор, первоначальный смысл которых давно забыт; например, с вырождением верховой езды в дорогостоящий вид спорта словосочетания «во весь опор» или «закусить удила» стали малопонятными и непривычными на слух; с исчезновением каменных жерновов, при помощи которых веками мололи зерно (и краски), всякий смысл потеряли выражения «плавает как мельничный жернов», «мелет, словно жернов, что попало». Если их еще и употребляют, то не вдумываясь, автоматически. Точно так же, в силу консервативности Природы, наш копчик сохраняет память об исчезнувшем хвосте.

Бруни стал рассказывать случившуюся с ним историю, и пока он говорил, меня охватывало неуловимое сладостное чувство, причины которого я постараюсь объяснить: дело в том, что Бруни с пятьдесят пятого по шестьдесят пятый год работал на том самом заводе на берегу озера, где я сам в сорок шестом – сорок седьмом годах осваивал основы лакокрасочного производства. Так вот, в бытность Бруни начальником цеха синтетических красок ему попала в руки рецептура хроматной антикоррозионной краски, содержащая совершенно абсурдный компонент – хлористый аммоний, старинную алхимическую соль, Sale Ammoniaco из храма Амона, которая скорее сама способна вызвать коррозию, нежели защитить от нее железо. Бруни высказал свое недоумение начальству и ветеранам цеха; те с удивлением и даже с некоторым возмущением отвечали, что выпускают по двадцать-тридцать тонн такой краски в месяц на протяжении как минимум десяти лет и эта соль там «всегда была», а он, конечно, хороший малый, но молод еще их критиковать, так что незачем нарываться на неприятности, выясняя почему да отчего. Если в рецептуре есть хлористый аммоний, значит, он для чего-то нужен; для чего – никто уже не знал, но и убрать его из краски не решался, поскольку «мало ли что». Бруни по натуре рационалист, и ему это дело не понравилось; но, будучи еще и осторожным человеком, он к советам прислушался. Вот почему на том заводе на берегу озера, если только не случилось ничего нового, в рецептуре хроматной антикоррозионной краски по-прежнему присутствует хлористый аммоний, хотя он там сегодня совершенно не нужен – это я могу утверждать с (полным знанием дела, поскольку сам включил его когда-то в состав краски.

Рассказанная Бруни история перенесла меня назад в прошлое, в тот стылый январь тысяча девятьсот сорок шестого года, когда еще мясо и уголь продавались по карточкам, автомобилей ни у кого не было, но Италия дышала небывалой свободой и надеждой.

Я три месяца как вернулся из лагеря, и жилось мне плохо. То, что я видел и пережил, сломало меня изнутри; я чувствовал себя ближе к мертвым, чем к живым, и мне было стыдно, что я человек, потому что это люди создали Освенцим, а Освенцим поглотил миллионы человеческих существ, и многих моих друзей, и женщину, которая по-прежнему оставалась в моем сердце. Мне казалось, что, рассказывая все это, можно как-то освободиться, и я чувствовал себя Старым Мореходом из поэмы Колриджа, который хватает посреди улицы за рукава спешащих на свадьбу гостей и пристает к ним со своей историей о проклятии. Я сочинял стихи, лаконичные и полные боли, до умопомрачения рассказывал устно и писал на бумаге о пережитом, пока не родилась наконец книга; за письменным столом я обретал ненадолго покой и чувствовал, что снова делаюсь человеком, таким же, как все: не мучеником, не мерзавцем, не святым, а просто одним из тех, кто заводит семью и смотрит не в прошлое, а в будущее.

Поскольку стихами и рассказами жить нельзя, я мучительно искал работу и наконец нашел ее на большом, еще не вполне оправившемся после войны заводе на берегу озера, скованного в те зимние месяцы грязным льдом. Никто мною особенно не занимался; коллегам, директору, рабочим было не до меня; они оплакивали сыновей, не вернувшихся из России, печалились о печках без дров, ботинках без подметок, окнах без стекол, о пустых складах и замерзших трубах, об инфляции и дороговизне, о своих местных склоках… Не дав никакого конкретного задания, мне милостиво выделили в лаборатории колченогий стол в шумном, продуваемом всеми сквозняками закутке, где мимо меня постоянно сновали люди с ветошью и бидонами. Будучи, так сказать, химиком без определенных занятий и в состоянии полного отчуждения (хотя тогда этот термин еще не существовал), я беспорядочно заполнял страницу за страницей отравлявшими меня воспоминаниями, а коллеги втайне считали меня безобидным психом. Книга росла у меня в руках как будто сама собой, без всякого плана и системы, запутанная и перенаселенная, как муравейник. Время от времени совесть профессионального инженера побуждала меня обращаться к директору и просить у него работы, но директор был слишком занят делами, чтобы заниматься еще и угрызениями моей совести. Читать и учиться – вот и весь сказ; да и правда, по части красок я со своим дипломом был пока что неучем. Нет работы? Ну и слава Богу, сиди в библиотеке; а если уж тебе так неймется приносить пользу, вот, пожалуйста, немецкие статьи, бери и переводи.

Но в один прекрасный день директор вызвал меня и с недобрым блеском в глазах объявил, что для меня есть работенка. Он повел меня в угол заводского двора, где у самого забора в беспорядке было свалено не меньше тысячи прямоугольных блоков ярко-оранжевого цвета. Директор предложил мне их потрогать; на ощупь они оказались студенистыми и сыроватыми, а консистенцией до отвращения напоминали требуху. Я заметил директору, что, если бы не цвет, это можно было бы принять за печень. Директор похвалил меня, поскольку в справочниках по краскам говорится о том же самом; это явление по-английски называется «livering», то есть буквально опеченевание, а по-итальянски «impolmonimento» (от слова «polmone», «легкое»). В определенных условиях некоторые краски из жидких становятся твердыми, приобретая консистенцию печени или легкого; тогда такую краску остается только выкинуть. Сваленные у забора прямоугольные блоки прежде были жестянками с краской; когда краску постигло это самое опеченевание, жесть срезали, а содержимое отправили на помойку.

Как мне рассказали, в состав этой краски, которая изготовлялась во время и сразу после войны, входили основной хромат и алкидная смола. Должно быть, хромат имел слишком щелочную реакцию или смола была слишком кислая; именно при таких условиях краска могла загустеть до консистенции печени. Короче говоря, теперь эту гору старых грехов предоставили мне, чтобы я все обдумал, провел анализы и исследования и в итоге смог точно сказать, отчего случилась такая беда, что надо сделать, чтобы это больше не повторилось, и нет ли возможности как-то спасти бракованный продукт.

Такая полухимическая, полудетективная задача показалась мне интересной, я и вечером после работы (это был субботний вечер) продолжал думать о ней, пока промерзший и продымленный товарный поезд тех времен вез меня в Турин. И случилось так, что на следующий день судьба сделала мне еще один, особенный, единственный в своем роде, подарок – встречу с женщиной – настоящей, из плоти и крови, молодой и горячей (ее тепло я чувствовал через два наших пальто, идя с ней бок о бок по бульварам, подернутым влажным туманом, по улицам, вдоль еще не разобранных развалин). Она была веселой, спокойной, мудрой, надежной. Уже через несколько часов мы поняли, что принадлежим друг другу, и не на одну эту встречу, а на всю жизнь. Так оно и оказалось на самом деле. Уже через несколько часов я почувствовал себя обновленным, полным новых сил, выздоровевшим от долгой болезни, очистившимся и готовым наконец-то с радостью и энергией снова вступить в жизнь. Мир вокруг меня тоже вдруг выздоровел, померкли в памяти лицо и имя той женщины, что сошла вместе со мной в ад и не вернулась обратно. И писание мое изменилось, перестало быть мучительным путем к выздоровлению, жалобной просьбой о помощи, тоской по дружеским лицам; не омраченное больше одиночеством, оно обрело ясность, как труд химика, который взвешивает, делит, измеряет и выносит суждения на основе веских доказательств, стараясь ответить на все «почему?». Помимо чувства облегчения и освобождения, свойственного тому, кто вернулся и рассказывает о пережитом, мне теперь доставляло удовольствие писать; это было новое, сложное, необыкновенное удовольствие, подобное тому, какое я испытал студентом, постигая торжественный порядок дифференциального исчисления. Какое счастье было искать, находить, придумывать нужное слово – соразмерное, краткое и сильное; вытаскивать из памяти события и описывать их максимально строго, не нагромождая лишних слов. Как это ни парадоксально, но мои воспоминания из тяжкого груза превращались постепенно в ценный материал, и сам я по мере работы над книгой рос, словно растение из брошенного в благодатную почву семени.

В понедельник в товарном вагоне, сдавленный со всех сторон заспанными, обмотанными шарфами людьми, я (чего не случалось со мной ни прежде, ни после) испытывал радость и решимость. Я готов был бросить вызов всем и вся, как до этого Освенциму, а потом одиночеству, и одержать победу; в частности, мне не терпелось весело сразиться с пирамидой оранжевых печенок, ожидавшей меня на берегу озера.

Ведь дух повелевает материей, не так ли? Разве не это вбивали мне в голову в фашистском лицее периода Джованни Джентиле? Я набросился на работу с тем же жаром, с каким в не столь уж отдаленные времена бросался покорять скальную стенку; противник был все тот же – Не-я, Большая Кривая, Hyle, глупая материя, столь же лениво враждебная, как и людская глупость, и столь же сильная своей косностью. Наше ремесло в том и состоит, чтобы вести этот бесконечный бой и побеждать; превращенная в печенку краска гораздо непокорнее, гораздо сильнее сопротивляется твоей воле, чем разъяренный лев; впрочем, она гораздо менее опасна.

Первая вылазка была сделана в архив. Двумя партнерами, двумя прелюбодеями, от соития которых произошли оранжевые монстры, были хромат и смола. Смолу производили на месте; я разыскал свидетельства о рождении каждой партии и не обнаружил в них ничего подозрительного; кислотность варьировалась, но, как и положено, никогда не превышала 6. Единственную партию с показателем 6,2 забраковал, как и положено, какой-то контролер с вычурной подписью. На первом этапе смолу можно было исключить из числа подозреваемых.

Хромат поступал от разных поставщиков, и каждая партия при приемке проходила положенную проверку. Согласно инструкции по закупкам ИЗ 480/0, вещество должно содержать не менее 28 процентов окиси хрома. Я просмотрел длиннющий список результатов контроля, начиная с сорок второго года (более скучного занятия и вообразить невозможно), и все показатели не только соответствовали инструкции, но и были совершенно одинаковы – 29,5 процентов, ни больше ни меньше. Все фибры моей химической души восстали против такого безобразия, ведь известно, что естественные колебания при производстве самого хромата в сочетании с неизбежными погрешностями анализа делают чрезвычайно маловероятным такое точное совпадение множества показателей, определенных в разное время для разных партий продукта. Как могло случиться, что никто ничего не заподозрил? В те времена мне еще не было знакомо жуткое анестезирующее действие служебных бумаг, их способность связывать по рукам и ногам, притуплять, затягивать тиной любой проблеск интуиции или искру новаторства. Впрочем, наукой доказано, что любые выделения токсичны и опасны, так что при определенных обстоятельствах может случиться, что и бумаги, выделяемые предприятиями и поглощаемые ими же самими в чрезмерных количествах, могут вызвать отравление, паралич, а то и гибель всего организма.

Картина случившегося начала вырисовываться: некоего аналитика, не известно, по какой причине, подвели то ли неверная методика анализа, то ли грязные реактивы, то ли просто обычная небрежность, и он старательно заносил в соответствующую графу откровенно подозрительные, хотя формально и безупречные, результаты. Под каждым анализом стояла его подпись, которая потом, как снежный ком, обрастала подписями заведующего лабораторией, технического директора и генерального директора. Я представлял его себе, этого несчастного, в обстановке тех трудных лет: уже немолод, поскольку все молодые в армии; может статься, за ним следят фашисты, а может, он сам фашист, и за ним охотятся партизаны; наверняка разочарован в жизни, потому что заниматься анализами в его возрасте уже не пристало, это занятие для молодых. Он укрылся в лаборатории, как в крепости, под защитой своих мизерных познаний, поскольку аналитик непогрешим по определению; за пределами лаборатории над ним смеются и недолюбливают его как раз за его доблести неподкупного стража, мелочного придиры и педанта, напрочь лишенного фантазии и ставящего производству палки в колеса. Судя по отшлифованной годами неразборчивой подписи, он и сам должен был быть отшлифован своим ремеслом до грубого совершенства, как камешек, донесенный бурлящим потоком до устья. Неудивительно, что со временем он перестал ощущать смысл действий, которые приходилось выполнять, и бумаг, которые приходилось писать. Я попробовал навести справки об этом аналитике, но о нем уже никто ничего не знал; на мои вопросы отвечали небрежно или рассеянно. Я вообще начал замечать, что и ко мне, и к моему занятию относятся с насмешливым любопытством, если не сказать с недоброжелательностью: да кто он такой, этот новичок с окладом в 7000 лир в месяц, этот горе-писака, который своим стуком на пишущей машинке мешает спать всей заводской гостинице? Работает без году неделю, а уже копается в грязном белье своих предшественников, выискивает ошибки, чтобы их уличить. У меня даже возникло подозрение, что и само задание мне дали с тайной целью заставить меня на чем-то (или на ком-то) споткнуться, но я уже с головой погрузился в это дело об испорченной краске, влюбился в эту работу почти как в ту девушку, и девушка, кстати, даже немного ревновала.

Без особого труда мне удалось получить не только инструкции по закупкам (ИЗ), но и столь же обязательные инструкции по контролю качества (ИКК); в одном из лабораторных шкафов обнаружилась стопка напечатанных на машинке и многократно переправленных от руки засаленных карточек, на каждой из которых была изложена методика контроля качества определенного вида сырья. Карточка берлинской лазури была в синих пятнах, карточка глицерина липла к пальцам, а карточка рыбьего жира воняла анчоусами. Я вытащил карточку хромата, от долгого употребления приобретшую цвет утренней зари, и внимательно прочитал ее. Все выглядело достаточно солидно и вполне соответствовало моим не столь уж давним университетским познаниям; только один момент показался мне странным. По достижении распада пигмента предписывалось добавить 23 капли определенного реактива, хотя капля – не настолько определенная единица измерения, чтобы с такой точностью указывать число. Больше того, если вдуматься, предписанная доза была безумно завышена; она должна была сводить на нет весь анализ, давая во всех случаях результат, отвечающий требованиям. Я перевернул карточку; на обратной стороне была указана дата последней проверки – 4 января сорок четвертого года, а свидетельство о рождении первой испорченной партии краски было датировано 22 февраля того же года.

Все стало понемногу проясняться. В пыльном архиве я нашел подборку отмененных инструкций по контролю качества и среди них предыдущую карточку хромата. Там было сказано: добавить 2-3, а не 23 капли. Черточка между цифрами была почти не видна, и при перепечатке просто потерялась. Все сходилось: перед последней проверкой карточку перепечатали с ошибкой и эта ошибка повлияла на все последующие анализы, приведя к фиктивным результатам из-за огромной передозировки реактива; таким образом, прошли приемку партии пигмента, которые в нормальной ситуации должны были быть отвергнуты, – именно эти партии со слишком щелочной реакцией и стали причиной опеченевания краски. Горе тому, кто поддастся искушению принять на веру изящную гипотезу, – об этом прекрасно знают читатели детективов. Я буквально взял за горло заспанного начальника склада и потребовал от него образцы всех закупленных партий хромата начиная с января тысяча девятьсот сорок четвертого года, после чего заперся на три дня в лаборатории и проверил их все ошибочным способом и правильным. По мере того как росли столбики результатов, скука рутинной работы сменялась радостным возбуждением, как в детстве, при игре в прятки, когда вдруг заметишь противника, в нелепой позе пристроившегося за кустом. Ошибочный способ неизменно давал одни и те же 29,5 процента; результаты с верными цифрами имели изрядный разброс, и добрая четверть из них не дотягивала до предписанного минимума, что означало необходимость такую партию забраковать. Диагноз подтвердился, патогенез был выяснен; предстояло определиться с терапией.

Лечение было найдено довольно быстро, стоило лишь обратиться к старой доброй неорганической химии, далекому острову картезианской логики, потерянному для нас, запутавшихся в органических и макромолекулярных дебрях, раю. Надо было каким-то способом нейтрализовать в больном организме избыток щелочности, связанный со свободным оксидом свинца. Кислоты представляли опасность по другим причинам, и я подумал о хлористом аммонии, стабильно соединяющемся с оксидом свинца с образованием нерастворимого инертного хлорида и свободного аммиака. Испытание с малыми дозами дало положительный результат; теперь предстояло найти хлористый аммоний (в инвентарной описи он числился как хлористый демоний), договориться с участком размола, засунуть в небольшую шаровую мельницу пару отвратительных на вид и на ощупь печенок, добавить отмеренное количество прописанного лекарства и запустить мельницу под скептическими взглядами окружающих. Мельница, обычно такая шумная, закрутилась как бы нехотя в не предвещающей ничего хорошего тишине, увязая в студенистой массе, облепившей шарики. Мне ничего не оставалось, как вернуться в Турин и, взахлеб рассказывая терпеливой девушке о своих надеждах и о том, что происходит в это время на берегу озера, волнуясь, дожидаться приговора, который мне будет вынесен в понедельник.

Назад Дальше