А самое главное…
Самое главное заключается в том, что за нами стояла великая страна, великая партия, великий Сталин. Я всего только верный сын своей родины.
Когда во время челюскинских торжеств я был в Ленинграде, то, понятно, не преминул заехать в родную деревню Ямсковичи. Односельчане встретили меня тепло и радостно.
Отец обнял меня и сказал:
— Ну вот, дорогой, ты и дома. Славный ты у меня сынок.
— Человек везде дома, папаша, — сказал я ему.
— Нет, милок, не скажи. Своя-то деревня лучше всех. Мы с ним проговорили всю ночь.
— Помнишь, — сказал он мне, когда уже петухи запели во второй раз, — помнишь, как ты приехал ко мне в семнадцатом году?
— Помню, — сказал я. — Еще бы не помнить. Пытал я тогда тебя насчет того, к какому берегу плыть крестьянскому сыну Маврикию Слепневу, офицеру русской армии.
— Вот, вот… А я сказал тебе, сынок: держись города Питера, держись рабочей и крестьянской власти.
— Ну что ж, плохо разве я выполнил твой совет?
— Хорошо, Маврик, хорошо, — сказал он. — Герой теперь. Ишь, ты! Даже чудно.
Мы крепко поцеловались со стариком…
Утром 27 июня 1934 года я и Леваневский прибыли в Лондон на Ливерпуль-стрит-стэйшен. Газеты писали о нас, что „с внешней стороны эти два человека далеки от обычного нашего представления о русских: они не сонные и не волосатые, они не носят ни бомб, ни палок".
Да, у нас не было ни бомб, ни палок, и мы приехали в Англию не спать, а изучать современную авиацию. В полдень на хендонском аэродроме я увидел машины последнего выпуска. Самолеты шли кильватерным строем, гусиным уступом. И понятно, с каким интересом я приглядывался ко всему, что творилось в воздухе и на земле.
С моря прилетели гидросамолеты. Меня как морского летчика они заинтересовали. Это устойчивые на крутых виражах, замечательно подвижные „летающие лодки". Автожир легко оторвался от земли; он сделал несколько кругов, затем снизился; пилот сбросил с него „конец"; с земли к нему привязали воздушную „колбасу", а машина в это время стояла на месте. Посадку автожир сделал замечательную: на одну точку. Три легких специальных самолета в едином строю поднялись в воздух, перевернулись на спину и в течение нескольких минут совершали полет вниз головой. Шесть самолетов, связанных тросом, разошлись в воздухе по три; они делали мертвые петли, фигурные упражнения.
Но больше всего заинтересовал меня двухмоторный бомбардировщик, хорошо сражавшийся с истребителями. Три истребителя тщетно пытались подойти к „мертвым конусам" бомбардировщика, быть вне пределов его досягаемости, но он гибко изворачивался и, по моим предположениям, должен был их сшибить.
У одного истребителя мотор стал работать с перебоями, и машина резко пошла вниз: у пилота нехватало высоты. Слепо, неумело он развернулся влево и забыл выключить мотор. Самолет рухнул наземь, мотор загорелся, летнаб погиб. Я с трудом усидел, когда увидел, что он идет влево. Вправо, вот куда надо было разворачиваться, вправо, а не влево! И тогда машину можно было бы спасти.
Это был трудный, утомительный для меня день. Я сидел на хендонском аэродроме на обыкновенной деревянной скамье и как гость поглядывал на небо. Надо мной пролетали машины, большие тени скользили по траве, я слышал знакомый гул работающих моторов и вдруг почувствовал, что мне чего-то нехватает.
Это неясное ощущение не покидает меня с того дня, как я сел на пароход в бухте Провидения. Ешь, пьешь, читаешь, страну свою — от Петропавловска-на-Камчатке до Москвы увидел, в Англии побывал, кажется, все идет хорошо, но все же чего-то нехватает. Хочется полетать! Ведь 13 апреля я последним оторвался на своей „синей двойке" со льдины в лагере Шмидта. И с тех пор не летал. В воздухе хочется побыть, вот в чем дело! А тут над тобой пролетают одна машина за другой, гул моторов бьется в ушах. Одна машина чем-то напомнила мне мою „синюю двойку". Вернее, я искал в ней отдаленное сходство с «Р-5», с той машиной, на которой я летал в лагерь Шмидта.
О ней, о том, как она действовала в Арктике, я выступил с докладом перед многочисленной английской аудиторией.
Лорд Марлей прочитал вслух и дал мне письмо и рисунок одиннадцатилетнего Джемса Кларка. С волнением я разглядывал бесхитростный рисунок английского мальчугана из лондонского предместья: красное знамя с серпом и молотом, а над знаменем — советский самолет. Я оглашу это коротенькое письмо, оно адресовано не только Молокову, а касается всей нашей страны. Вот эти строки:
„Лондон, Челси
Дорогой товарищ Молоков!
Я много читал о вас. К сожалению, я не могу быть в СССР. Но я надеюсь, что когда-нибудь буду там. Мы все хотим быть там и знать, что там творится. А пока я посылаю вам этот рисунок — красное знамя. Я восхищен вашими полетами очень!
Всего наилучшего.
Это — ценные строки. Если зарубежные дети тянутся в СССР — значит нашу страну знает весь мир, о ней думают все трудящиеся.
Две недели я пробыл в Европе. То, что я увидел, навсегда останется в моей памяти. На хендонском аэродроме тяжелые бомбардировщики и истребители детально разыгрывали воздушный бой. Против кого они будут сражаться?
На окраине Лондона я видел бледных, тщедушных детей. Они бродили по улицам, рылись в канавах. Дети не смеялись. В Голландии, в Иордане, я увидел развороченные камни мостовой, остатки баррикад и следы крови. Улицы пустынные, окна в домах наглухо закрыты.
В Саардаме, в деревянном домике Петра I, я прочел в книге посетителей: „Как была велика Россия при Петре, так еще величественней она стала и будет при Ленине — Сталине".
И в Англии, и в Голландии, и в Германии, когда рабочие спрашивают о делах нашей страны, то у них глаза блестят. Трудно, тяжело жить, но есть на свете Москва!
Вот почему я считал своим долгом рассказать Джемсам Кларкам — молодым и старым — о том, как в Стране советов защищают честь родины. Беда моя в том, что я немногословен, но я высказал все, что знал о челюскинской эпопее.
Я рассказывал английским рабочим, учащимся, интеллигенции — друзьям Советского союза об Арктике, и снова передо мною вставала вся история наших полетов среди льдов и туманов. Говорил я правду, только правду, не выдумывал, ничего не прибавлял. Они интересовались трудностями полета. Вот что я сказал об этом:
„Было много больших и маленьких затруднений. Видите ли, машина моя небольшая. По правде говоря, в ней было место только для моего механика и меня самого.
Она сделана целиком из советских материалов и руками советских работников.
Вы конечно понимаете, что если бы при тех исключительно тяжелых условиях работать так, чтобы вывозить только по одному человеку, то это сильно затянулось бы, и мы могли бы потерять драгоценную погоду. Нам приходилось дорожить не только каждым днем, но буквально каждой минутой.
Это натолкнуло меня на мысль использовать все возможное и невозможное, чтобы максимально ускорить вывоз челюскинцев из лагеря. Это был один из тех случаев, когда заставляешь маленькую машину сделать то, что от нее требуется. Сделал это я таким образом: были у меня на самолете грузовые парашюты, они были использованы как кабины для челюскинцев. О нас писали, что мы играли со смертью, что в отношении советских летчиков, кажется, сама смерть теряла свою власть. Если это была игра, то основанная на точном расчете. Мы учли силы Арктики и свои и тогда полетели.
Ваш председатель лорд Марлей говорил о героизме, который проявили челюскинцы и летчики. Позвольте вам заявить, что я только выполнил долг советского летчика перед своей страной и своим правительством.
Я думаю, что все другие советские граждане, получившие такое задание, тоже выполнили бы его, ибо в нашей стране понятие долга перед своей родиной — это высший закон. И этому закону следуют все рабочие и колхозники нашей страны и считают за счастье, когда имеют возможность на каком-нибудь деле доказать свою беззаветную любовь и преданность стране, строящей социализм".
Может быть речь моя была чересчур короткой, но, думаю, все существенное я сказал. В конце я напомнил им:
— Я не оратор, я — рабочий и летчик. Мне иногда легче слетать в пургу, чем речь держать…
Говорят, Молоков молчаливый. Это не совсем так. Я говорю тогда, когда есть что сказать, — и притом учтите: на Севере привыкаешь к большим просторам и тишине, терпеливо ждешь хорошей видимости, ищешь ясное небо и постепенно начинаешь понимать, что сосредоточенность, спокойствие и молчание соответствуют твоему „хозяйству", тому, что делаешь. А я ведь летаю! Вот уж пятнадцатый год веду машину в воздухе.
И если уж на то пошло, то могу сказать, что я иногда пою там, наверху, в своей машине. Меня никто не слышит, я сам себя плохо слышу: шум мотора и ветра заглушает песню. Тогда я пою тихо про себя. Но так, чтобы внимание мое не рассеивалось.
Обидно сказать, но только в революцию я стал грамотным. До Октября я не читал и не писал. И я хочу сразу же отметить, что ходу мне дала наша власть и жизнь моя делится на два периода: до и после революции. То, что было до революции, это обыкновенная рабочая жизнь. Мать моя назвала ее худой, простой. Так оно и есть. Может быть я не вспомнил бы о той жизни, если бы не один случай. Недавно мне довелось побывать в своей деревне.