Мистические города - Джей Лейк 5 стр.


На улице, где стало светлее от первых рассветных лучей, серый бесформенный туман, бесконечные волны микромеров, поднимающиеся из океана, что в прессе однажды окрестили чертовой пылью, растекаются по миру, подобно утренней дымке, растворяют силуэты и очертания, размывают свет в окнах, превращая его в эфирное зарево, золотистое, как огни вулкана, как тлеющие угли в дыму и тени. Он даже не знает, сколько там, снаружи, еще осталось от города.

— Уже почти рассвело, — говорит он.

«Через юру и триас беги, — поет песнопевец. — Беги, маленькая двуногая рептилия-теодонт, развиваясь в ихтиозавра двухсотмиллионолетней давности; двухметровая многоножка Arthropleura mammata вьется вокруг тебя; плыви сквозь камень, луч окаменелый, ты, рыба Pseuderhina alifera, спиральный аммонит, чья вьющаяся сифоноподобная трубка разделена на все увеличивающиеся камеры; лети, архангел-археоптерикс в первой вспышке света, прародитель птиц, голубки и ворона праотец, — одна приносит мир, другой огонь похитил».

Огонь. Рассветные лучи, на заре времен, прежде чем возникло солнце, это не бледное сияние архонта эфира, но вулканическое пламя, что раскрашивает скалу плотным мерцанием искусственного освещения. Пробуждаясь, мы прослеживаем ясную текстуру мира с четкой прозрачностью голубизны и роскошью золота, ведь даже мир иной — из базальта и горит жарче солнечного лика, и сердцевина его — из железа. Облаченный в инкрустации бело-голубых стеклянных вод и льда, беспросветно-черной аллювиальной глины, густой красной дождевой пыли песнопений, зеленого мерцания роскошной растительности. Даже воздух, наше дыхание, наша пневма, не лишен цвета, он голубой — воздух в наших легких то же, что и небо над нами.

Да, он видел во сне дух, положивший начало этому миру, видел его не бледным плоским отсветом какой-то небесной субстанции, но полнокровным, с огненной плотью, огнем глубин. И он чувствует это в своих легких, огонь, и он поет, и плоть становится словом, и слово становится миром.

«Восстань, — поет он, — двухмиллионолетний Homo habilis; иди путем сновидений нашего афроавстралоазиатского Адама по своим пещерам огня и казней. Иди, кроманьонец из Дордони нарисованных туров и газелей, вы, люди-птицы палеолита, парящие в жидких глубинах небес, люди-звери из Ласко и Тассилин-Аджера. Высекайте тучную праматерь, вдовствующую невесту на могилах и в пещерах. Выйдите из тьмы, высеченные из огня, пробудитесь в лесной рассвет».

Из пустынь текут потоки сознания, сплетаясь, словно реки, что затопляют по ночам улицы города, вливаясь в хтонический океан.

Над серой памятью его снов и над серой реальностью внешнего мира выводит он строки, что сплетают мир вокруг него, музыку и мозаику, извивы троп песнопений. Этот современный муэдзин поет со своего минарета, чтобы разбудить скорбящий город, и с пением его из трясины поднимается часовая башня, лозы оплетают ее до стеклянного купола. Песнопевец смеется — город «восстал», пробуждаясь. Где-то флюгер-петух кукарекнул.

«Проснись, потонувший в дремоте град среди джунглей», — поет он. И покуда поет, море сребристое рассветным прибоем изливается в город, и мгла отступает от него, града тайного знания об алфавитах, града строителей книги и трех недостойных умельцев, града сыновей первоубийцы, града, что Эдем заменил, средоточия Нода.

«Пробудись», — поет он.

Возчик поворачивает, тянет на себя поводья одной рукой, прикрывая глаза другой от бьющего в лицо солнечного света, рассекающего зеркало башни и сверкающего на улицах, подобно клинку, пронзающего туманы и сметающего каждую пылинку. Химера останавливается и фыркает, роет землю когтями. Возчик моргает и натягивает шляпу на глаза, чтобы прикрыть их, снова берет поводья обеими руками и гонит зверя дальше. Теперь ему слышна песня муэдзина, звенящая над городом, отражающаяся от стен, как солнечный свет отражается от зеркальных окон башни, и хотя язык ему непонятен, мелодия так знакома, что он тихо напевает ее по пути, чувствуя вибрации в горле, ритм в груди.

Он поворачивает за угол, и вот башня перед ним, теперь ближе, заросшая лозой, но в дальнем конце асфальтированной улицы, где сквозь трещины пробивается сорная трава, а на балконах бетонных домов роскошная листва, сплетение ветвей и каскады цветов. Повозка гремит по улице, крики и свист просыпающихся птиц поднимаются и опадают, окружая песню, словно прочная упорядоченная конструкция, глубоко спрятанная, но от этого не менее реальная. Под венами лоз — скелет утра, воплощенный в песне и камне.

«Хай! Хай!»

Он снова сворачивает за угол, и вот снова башня, руина, обломок, напоминающий разбитую бутылку, врезающийся в серо-черный дым, что поднимается из ее горящей громады, языки красно-золотого пламени, бело-голубые вспышки электрических разрядов плетьми хлещут ее остов, осыпая его дождем искр. Химера мотает головой и нервно бьет хвостом, и он говорит, успокаивая ее, и снова поворачивает за угол, где…

Башня поднимается над песчаниковыми улицами города, обелиск, сияющий сталью и серебром, отражающий небо, которое он пронзает, но еще… в его незавершенности, в серых балках и бетонных колоннах, где кончаются зеркала и башня продолжается как смешение грузоподъемных кранов, и бытовок, и сетки, закрывающей фасады, более или менее отражая реальность расстилающегося внизу города, улиц, что даже в упадке динамичны и величавы, в них та жизненная сила, которую скрывает за своими зеркалами модернизм законченной части башни.

И возчик едет в хаос прибывающих рабочих, машин, с грохотом оживающих и выплевывающих в воздух дым от горючего, хаос желтых касок и ругательств, и зодчего, который, держа в одной руке чертежи, другой указывает вверх, и качающего головой бригадира, и сотни других возчиков, что прибыли с разных сторон с грузом утренних костей, и им показывают, куда это вываливать. Песня далекого певца смешивается с собственным эхом и вливается до неразличимости в какофонию повседневной жизни, и возчик следует вдоль стен башни вверх, мимо того места, где они на самом деле кончаются, вверх, туда, где все окончательно растворяется в голубом утреннем небе.

Красный, золотой и зеленый, город расстилается внизу. Из своего окна в самой высокой комнате башни главный зодчий видит, как его омывает рассвет, серые и черные тени растворяются, дымка сгорает под утренним солнцем. Он видит соборы и мавзолеи, шпили и купола, парки и трущобы, доки и свалки, торговые и развлекательные центры, универмаги и стадионы, лачуги и аэропорты, деловые кварталы и храмовые комплексы, все сады и гетто. Тут и там попадаются знакомые места — здание, которое осталось на своем месте, улица, которая никуда не переместилась, но большая часть изменилась до неузнаваемости. Разрушенный ввечеру и вновь возведенный на рассвете, город ускользает от всяких попыток ухватить хоть какую-то устойчивость в его структуре.

— Не надо винить себя, мессир, — говорит консул.

Он бы и рад, но за эти три коротких года, которые понадобились для воплощения его замысла, видел слишком многое, чтобы не сожалеть о своих решениях. Он помнит личные беседы с президентами, помнит, как говорил об огромном потенциале микромеров как автономных исполнителей. Он помнит месяцы, прошедшие за изучением микромеров, селекцией поведения, практически полным переписыванием заложенного в их природе, созданием настоящего текучего языка, которым они могли бы подпитываться, пить и вдыхать информацию. Он наблюдал, как из автоматических органов рассчитанными рефлексами, с заранее предусмотренными действиями, предполагающимися при такой конструкции, они развивают механизмы, способные уловить сложное содержание, контекст, поставить под сомнение власть ситуации и действовать сообразно возможностям и выбору. Он…

— Не надо винить себя, мессир, — говорит консул.

Но именно он задал им категорический императив — конечное высшее правило: они могут ломать собственные правила. Без этого, как он был абсолютно уверен, все модули их простого восприятия, которые он позаимствовал, несколько модифицировав, из их внутренних возможностей, сводились к холодному расчету в целях выживания. Он наделил их умением сомневаться и быть уверенными, чувством ярости и страха, желания и удовлетворения, чтобы на этом основании развить в них своего рода смекалку, отвагу и волю, полностью отсутствующие в автоматах, которыми они исходно являлись. Это, равно как и энграммы, которые он встроил в язык, должно было превратить их в могущественнейшую комбинацию автономного и автоматического, солдата и раба. Но похоже, эти создания породили собственный языковой хаос, и теперь во всем этом шуме и гаме жители — а он помнил, как собственными руками сотворил их из глины, — превратились в лепет, трепет, пыли и праха легкий полет, о, сколько хлопот…

— Не надо винить себя, мессир, — говорит консул.

Верховный зодчий поворачивается к своему консулу, застигнутый в момент смущения. На секунду он чувствует, глядя на город, что башня падает на расстилающийся внизу мир с ясного синего неба, в красное, золотое и зеленое города душ, пыли и камня, глины и костей. Это чувство ускользает, словно греза, и вот он помнит лишь свои собственные руки, липкие от густой красной охры, глины или крови. Он хмурит брови, но видение слишком бесплотно, и ему остались лишь зачатки формы, кости бесплотной памяти, мелодия без слов.

Он понимает, что где-то в промежутке между рассветом и сумерками забыл собственное имя.

Песнопевец поет о башне высокой, что должна была быть построена по приказу богатого и влиятельного купца. Презрев суть и цель ради значения, купец понимал смысл как поиск совершенных форм, поиск прочной конструкции. Он изучил целую библиотеку определений, музей правил, галереи границ, зал славы имен. И призвал он к себе величайшего зодчего эпохи, сделал его господином, и верховный зодчий взял на себя самый честолюбивый из всех замыслов. Он спроектировал здание. Он сделал попытку наложить искусственную рамку на динамику усилия. Это было высокое, самое высокое здание в мире, оно достигало самих небес. Но когда достигается предел сложности любой системы, эта система может обратиться против себя самой, свернуться спиралью, обратиться в хаос. И вот в тот день, когда его должны были открыть, самое высокое здание в мире обрушилось.

Акведук на пролегающих внизу улицах вьется по невозможным сдвигам перспективы, его желоб лестницей поднимается вверх, пока, достигнув высшей точки, вода не низвергается водопадом, возвращаясь в мраморный бассейн, откуда течет.

Песнопевец поет об ограничении ограничений, о смерти имени в раковине сингулярности, что сама есть бесконечный ноль.

— Как тебя зовут? — спросила одна из его возлюбленных.

Он повернулся, поглядел на обеих, что лежали подле него в постели, нежась на простынях.

— Ну, — сказал он, — знаешь, бывает, что у тебя когда-то что-то было, а теперь больше нет.

Она покачала головой, хитро улыбнулась:

— Знаешь, ты сумасшедший.

Он рассмеялся и кивнул. Ну конечно, это так; его восприятие пошло змеящимися спиралями, такая синестезия, которая формирует ощущение себя, вновь возникающее с осознанием окружающего мира, как же иначе? Ему дан трепетный образ нас, микромеров, и образ озвучить он может, так что он почти один из нас… почти. Мы внутри каждого жителя этого города, но лишь он один не спит и полностью сознает это. И для хаоса, царящего в его сердце, имя кажется такой мелочью, это закольцованность змеящегося мира, вечно замыкающегося на себе, пожирающего свой хвост. Лучше потянуться, зевнуть, запеть, занести на скрижали эту кружащую линию тождества как существование в мире.

Комната обозначена мерцающими трассирующими следами, словно кислотная галлюцинация, словно трехмерное кино без очков, но он чувствует, что во всем этом есть система. Кислотная змея заговора чувств, один глаз красный, другой зеленый, обвивает этот виртуальный мир, мандала в основании видения, несущиеся огни — колесницы пришельцев или ангелов. Вот что лежит по ту сторону зрительного восприятия и делает возможными шизоидные сдвиги, что порождают новые союзы, новые грани восприятия, выкованные из форм и теней, фигур и цветов. На улице небо из лазурного становится цвета индиго, но в небесах воображения все оттенки синего присутствуют одновременно.

— Мы все сумасшедшие, — сказал он.

Его песня — та сила, что связывает, свивает и порождает смысл. В каждом танцующем образе и звуке, запахе, вкусе, ощущении, веществе и душе присутствует грация и величие древней мощи. Мир закружился, причудливый объект экстатического изумления или путаный лабиринт ярости и страха, тайна, рожденная в столкновении мифа и истории, ее обитатели — более ноумены, чем люди.

— Все мы, — сказал он.

Как музыкальные ноты, моменты восприятия его песнопения становятся темой, эфемерные определенности зрения, оспариваемые любопытством, вечные потенции звука, отягощенные сомнением. В нарастании и ослабевании напряжения его история обретает значение и целостность. Погруженный в вихрящийся мир, он зачарован рапсодией, гармонической связью, значением, что сотворено для него ритмом, не разумом.

Напряжение, сопряжение, натяжение, выражение — он всегда старался понимать полный смысл слова не как нечто целостное, но как сумму индивидуальных сем, других слов, созданных на основе одной и той же корневой морфемы. Он видит в них грани разрушенного единства, значение — как разбитую голограмму, каждый фрагмент которой имплицитно содержит целое, но лишь частица его ясно читаема. Вот почему мы избрали его, чтобы он воспел мир.

— Твой мир лишен смысла, — сказала его возлюбленная.

— Мир есть то, что он есть, — сказал он, — не более и не менее… но что он есть — вопрос тонкий и загадочный.

И вот он стоит у окна, его песнь о мире и окончании мира почти завершена, его песнь о новом начале только начинается.

Он выходит из пустыни, дитя с копытами и рогами, козленок в шкуре овечьей, вор и лжец, проказник-бунтарь, сопровождаемый лишь хором микромеров, отражающим голоса всех тех, кто в смерти имя утратил, всей истории человечества, поверженной в прах. Его собственное имя тоже забыто, но он потеет и чешется во второй коже, коровьей, ежится и голодает ночами под сожженными дочерна заемными крыльями, и, пусть все утратив, он жив. Он идет сквозь пустую вечность, ища хоть кого-то наделенного разумом, как он сам. Но здесь лишь мы, микромеры, кто расчленил мир в попытке удовлетворить все души, наложить искусственный порядок на анархистскую метафизику человеческого воображения. Мы лишь хотели даровать человечеству то, чего оно желало, не понимая, что оно желает покончить со всеми врагами, желает войны, что положит конец всем войнам, умиротворения смерти. И вот теперь существуем лишь мы, микромеры, и несколько бессловесных тварей, химер, что влачат пустые повозки по преисподней, ведомые лишь инстинктом. Устремляясь в путь далеко, в пески своих снов, он хоронит кости собственной истории глубоко в пустынном мраке и поет им погребальную песнь, элегию, которую мы обращаем в костер погребальный. Потом же он видит и слышит, он понимает, как сплетаются наше видение и его голос. Певец душ, освобожденный и возрожденный, его слова — огонь, этот дьявол, ворона со сломанными крыльями, и мы отвечаем на его единственное желание. И вот в отсутствие всех остальных он начинает песней творить мир грядущий, в первую очередь — брата.

Возчик, которого он призвал песней, улыбается ему с соседнего сиденья и кивает.

Назад Дальше