Через несколько дней Трейя достигла дна. Точнее, мы оба.
Вчера вечером Кен говорил, что надо больше гулять, заниматься тем, что интересно мне самой, дистанцироваться от его проблем. На самом деле он сказал: спасай себя. У него это состояние продолжается уже довольно долго, улучшений незаметно, а перспективы неутешительны. Мне этим вечером было очень грустно, я даже тихо поплакала, сидя рядом с ним, но он ничего не заметил. Ночью я не могла заснуть, мне все время хотелось плакать. Наконец я встала и включила телевизор в комнате наверху, чтобы можно было плакать, не боясь, что он меня услышит. У меня было ужасное чувство: я испортила Кену жизнь, и теперь он говорит, чтобы я спасалась сама, чтобы я прыгнула в какую-то спасательную шлюпку, бросила его тонущий корабль. Мне казалось, что бы я ни делала, ему становится только хуже, что моя натура, особенности характера доставляют ему мучения, что именно в них — главная причина того, что он так вымотался за последний год. Меня не покидало ощущение, что в нашей жизни совершается какой-то чудовищный раскол.
И вот теперь я чувствую себя абсолютно жалкой и беспомощной. Я сама все испоганила, сама разрушила жизнь моего любимого. Да, именно это я и сделала — конечно, непреднамеренно, — и как же мне от этого больно! Я не знаю, как все исправить. Я ведь больше не хочу нагружать его своими страданиями. Я не доверяю сама себе, не доверяю своим чувствам; мне кажется, что любым своим действием я доставляю ему боль. Ему плохо даже от того, что я — это я, потому что во мне слишком много яньской энергии — я слишком упрямая, властная, бесчувственная, эгоистичная. Может быть, мне нужен кто-то попроще, не такой чуткий, не такой умный — тот, кому не было бы так больно из-за того, что я такая, какая есть. И ему, наверное, нужна другая женщина — помягче, поженственней, потоньше. Господи, как же мне тяжко от этих мыслей.
Я больше не верю сама себе. Все, что я делаю, доставляет ему боль. Если я делюсь с ним своими заботами, мне кажется, что мне надо вести себя более уверенно, «позитивно». Даже сейчас я могу поделиться своими слезами только с собой. Я и им не доверяю. Может быть, я просто продолжаю попытки привлечь к себе его внимание, хотя сейчас внимание надо уделять ему? Если я поделюсь с ним, не окажется ли так, что я опять хочу уцепиться за него, требуя от него чего-то, чего он уже не может мне дать, — вместо того чтобы помочь ему, поддержать его? Разговаривая с собой, злюсь на Кена, думаю о том, как я жила одна и как это было легко. Я понимаю, что мне совершенно не с кем поговорить, не с кем поделиться ни одной из своих жутких мыслей. Раньше я делилась с Кеном, но теперь совсем измучила его своей требовательностью, своими жалобами и своим упрямством. Если о своих чувствах я не могу поговорить с Кеном, если я изо всех сил пытаюсь обезопасить его, это значит, что сейчас у меня нет никого, с кем я могла бы быть по-настоящему откровенной. Перебираю в уме своих друзей и понимаю: нет никого, с кем бы я могла поговорить. Боюсь, что я своими собственными руками разрушаю наш брак.
Вечером перечитала то место из «Курса чудес» и просила Бога о помощи — другого пути я просто не вижу, я не справляюсь сама, я, черт возьми, только порчу все дело — прошу, умоляю, покажи мне выход, хоть какой-нибудь выход. Пусть Кену не становится еще хуже. Думаю о том, каким он был раньше — веселым, остроумным, обаятельным, влюбленным в жизнь, преданным своей работе... Боже милостивый, умоляю, помоги ему!
Я никогда не узнаю, чего ему стоило все это время быть рядом со мной, когда мы оба даже не знали друг друга как следует. Он слишком долго тащил меня на себе. Я никогда не узнаю.
Для нас обоих это была невыносимая пытка. Психологические мучения были невероятными; казалось, что они настолько сильны, что высасывают все твое существо и ты полностью исчезаешь в черной дыре боли, из которой не может вырваться ничего, даже дыхание.
Сильнее любовь — сильнее и боль. Любовь наша была огромна, боль оказалась соответствующей. Из боли росли обида, раздражение, язвительность, желание обвинить.
Ничего не могу поделать со своей обидой и негодованием на него за то, что он так изменился. Он говорит, что перестал помогать мне, потому что выбился из сил. А мне кажется, что он перестал помогать, потому что злится на меня. По-моему, он не может меня простить — может быть, это из-за того, что я сама не могу простить себя. И я злюсь на него, злость горит во мне медленным огнем, злость на то, что он позволил себе дойти до такого состояния, злость за его постоянный издевательский тон — эти вечные ухмылочки! — злость за то, что порой с ним бывает так трудно. То я боюсь, что он меня бросит, то сама думаю, что его надо немедленно бросать и опять жить одной, уехать за город, снова стать самостоятельной. Как легко. Как заманчиво.
Прошлой ночью мы оба не могли заснуть и начали разговаривать. Я рассказала, что иногда — порой довольно часто — думаю о том, чтобы уйти от него. Он сказал, что тоже часто думает о том, чтобы уйти от меня. Может быть, уехать в Бостон. В какой-то момент он вскочил с постели — от этих разговоров мы оба взвинченные — и сказал: так и быть, пусть Тан [наш пес] останется у тебя. Когда он снова лег, я сказала: мне не нужен Тан, мне нужен ты. Он сел и посмотрел на меня — в глазах у него были слезы, я стала плакать, но никто из нас не двинулся. У нас обоих есть чувство, что дальше мы не можем. Я хотела бы простить его, но, кажется, не могу, кажется, я слишком зла на него. И еще я знаю: он не простил меня. Думаю даже, что я ему неприятна.
На следующий день я поехал в магазин Энди. Казалось, что испортилось вообще все, что могло испортиться. Все в жизни стало пресным, ничего не доставляло удовольствия, я ничего не хотел, ни о чем не мечтал, ни к чему не стремился, кроме одного — избавиться от всего этого. Трудно передать, насколько мрачным становится мир в периоды, подобные этому.
Как я уже сказал, стали вылезать наружу наши собственные неврозы, усиленные и раздутые скверными жизненными обстоятельствами. Что касается меня, то, когда мною овладевает страх, моя обычная легкость во взгляде на мир, которую можно великодушно назвать остроумием, вырождается в саркастичность и желчность, едкую язвительность к тем, кто меня окружает, не потому, что я язвителен по натуре, а потому что мне страшно. В такой ситуации я определенно не подарочек. Ко мне вполне можно применить фразу из Оскара Уайльда: «У него нет врагов, зато его искренне ненавидят все его друзья».
Что же касается Трейи, то, если ее переполняет страх, ее стойкость и сила вырождаются в косность, жесткое упрямство, стремление все контролировать и над всем властвовать.
Именно это с нами и произошло. Я не мог прямо и откровенно высказывать Трейе свое недовольство, поэтому я постоянно прятал его под маской сарказма. А она, со своей неуступчивостью, монополизировала все основные решения в нашей жизни. Мне казалось, что у меня вообще нет никакой власти распоряжаться своей жизнью, потому что у Трейи всегда оказывался козырь: «У меня ведь рак!»
Мы заставили своих друзей разбиться на партии: ее друзья считали, что я человек определенно дрянной; я же пытался втолковать своим, что с такой женщиной жить просто невозможно. И мы оба были правы. После того как Трейя съездила отдохнуть с двумя своими лучшими подругами (там она, кроме всего прочего, заставляла их одеваться в другой комнате, чтобы дать ей возможность поспать еще полчасика), они отвели меня в сторонку и спросили: «Она же постоянно командует — как ты уживаешься с ней все время? Мы и три дня с трудом вытерпели». А после вечерних семейных или дружеских посиделок они утаскивали в сторону Трейю и спрашивали ее: «Как ты с ним живешь? Он как гремучая змея, свернувшаяся кольцом. Он что, всех ненавидит?»
Язвительность схлестнулась с неуступчивостью, и результат вышел сокрушительным для нас обоих. Мы ненавидели не друг друга — мы ненавидели невротических клоунов, сидящих друг в друге, — и эти клоуны замкнулись в какую-то губительную спираль: чем отвратительнее вел себя один, тем отвратительнее в ответ поступал другой.
Был лишь один способ разорвать этот порочный круг — дать свободный выход нашим неврозам. В самом деле, мы ведь не могли повлиять на наши жизненные обстоятельства и наши настоящие болезни. Мы оба были психотерапевтами и понимали: единственный способ переломить невротическую депрессию — это дать выход ярости, клокочущей под ее поверхностью. Но можно ли выплеснуть ярость на женщину, больную раком? Можно ли наброситься на мужчину, который два года был рядом с тобой и в беде, и в радости?
Все эти мысли крутились у меня в голове, когда я заходил в магазин Энди. Где-то с полчаса я разглядывал разное оружие. Что мне надо — пистолет или ружье? Наверное, рущье «Хемингуэй», но тогда потребуется еще и крепкая проволока. Чем дольше я ходил по магазину, тем более взвинченным и озлобленным я становился. И тут я понял. Я действительно хотел убить кого-нибудь. Не себя.
Я вернулся домой, и все это снова всплыло в сознании. Я заставил себя усесться за письменный стол в гостиной и стал заниматься каким-то неотложным делом.
Пришла Трейя с газетой в руках и стала шуршать ею, пока я работал. Тут надо пояснить: в доме было еще несколько комнат, но как-то раз, во время одного из своих приступов страха и властности, Трейя захотела, чтобы все они — два кабинета и студия — отошли в ее распоряжение. Я беспечно согласился (надо уступать человеку, больному раком). В гостиной я сдвинул перегородку к стенке и устроил там свой кабинет. Это была единственная комната в доме, которую я мог считать своей собственной и одновременно единственным уголком в моей жизни, которым еще мог распоряжаться, а поскольку дверей гам не было, то остро реагировал, когда кто-то заходил в гостиную, когда я там работал.
Ты бы пошла куда-нибудь, ладно? Меня ужасно бесит, как ты шуршишь газетой.
А я люблю читать газеты здесь. Это мое любимое место для чтения. Честно: я жду не дождусь, когда можно будет здесь почитать.
Это мой кабинет. У тебя еще целых три комнаты. Выбирай любую.
Нет.
Что? Нет? Что ты сказала? Имей в виду: когда я работаю, в эту комнату запрещено заходить всем, у кого нет трех классов образования и кто, черт возьми, неспособен прочитать газеты, не шевеля губами.
Терпеть не могу, когда ты ерничаешь. Я буду читать здесь.
Я встал и подошел к ней:
Выметайся.
И не подумаю.
Мы уже начали кричать, все громче и громче, в бешенстве, раскрасневшись.
Убирайся отсюда, чертова дрянь!
Сам убирайся!
И тут я ее ударил. А потом еще раз. И еще. «Вон отсюда, — вопил я, — вон отсюда!» Я бил ее снова и снова, а она кричала: «Не смей меня бить! Не смей!»
Наконец мы рухнули на диван. Никогда в жизни я не бил женщину. Мы оба это знали.
Я уезжаю, — сказал я наконец. — Возвращаюсь в Сан-Франциско. Ненавижу этот дом. Ненавижу то, что мы здесь вытворяем друг с другом. Ты можешь ехать со мной, а можешь остаться. Решай сама.
Господи, как красиво! Вы только взгляните! Невероятно красиво!
Я говорю это, ни к кому конкретно не обращаясь. Я пробираюсь со своим маленьким карманным фонариком к следующей комнате и, заглянув в нее, останавливаюсь, потрясенный увиденным. Первая мысль, пришедшая мне в голову: это Эдем. Это сад Эдема.
Начиная с левой стены, где должен быть большой письменный стол, насколько хватает взгляда, простираются густые джунгли — сочные, влажные, пышные, полные тысячей оттенков зеленого, а там, в тумане, кипит дикая жизнь. Посреди роскошного леса растет гигантское дерево, залитое солнечным светом, а его верхние ветви дотягиваются до грозовых облаков высоко в небе. Картина такая спокойная, мирная, манящая, настолько захватывающая, чтоя...
Прошу вас, проследуйте сюда.
Что, простите?
Прошу вас, проследуйте сюда.
Кто вы ? Не прикасайтесь ко мне! Кто вы ?
Прошу вас, проследуйте сюда. Боюсь, что вы потерялись.
Я не потерялся. Это Трейя потерялась. Скажите, вы не видели здесь женщину, очень красивую, со светлыми волосами ?..