Благодать и стойкость - Уилбер Кен 33 стр.


То, что сейчас пробуждается во мне, — это новые критерии, в соответствии с которыми я определяю, что мне делать. Я слушаю внутренний голос, который говорит о том, что, может быть, стоит взяться за то, к чему у меня всегда лежала душа, но что, как мне казалось, я не должна делать, — и пусть у меня нет ни малейшего представления о том, во что это выльется, будет ли это моим делом жизни и даже насколько хорошо это у меня получится.

Итак, какие виды деятельности меня привлекают? Каждый раз я наталкивалась на это случайно, когда, если можно так выразиться, это выплескивалось наружу. Никогда ничего не планировала и не обдумывала. Даже записывая все это, я нервничаю. Во-первых, это ручная гончарная работа — то, чем я занималась в Финдхорне. Эта работа привлекает меня, доставляет мне радость, приносит удовлетворение. Я уже представляю себе, как смотрю на мир по-другому, постоянно думаю о контурах, узорах, форме, вдохновленная или искусством, или природой. Я уже представляю себе, как хожу по галереям и выставочным залам и смотрю, забывая обо всем, оцениваю и возвращаюсь с новыми идеями. Во всем этом есть стимул, вдохновение, новая жизнь. Мне всегда нравилось мастерить, создавать вещи собственными руками. Мне кажется, что это избавит меня от чрезмерной поглощенности собственными мыслями и идеями и позволит обратить больше внимания на окружающий мир.

Другое дело, которым я собираюсь заняться, — это составление мозаики из стекла. Я много лет собиралась приняться за него, но так и не взялась — полагаю, потому, что оно казалось мне слишком несерьезным на фоне всего остального. Я пишу эти строчки и чувствую, как художник, сидящий внутри меня, так и рвется наружу! Я хочу взяться за свои рисунки — они тоже неожиданно выплескивались наружу, сначала — непонятные черточки, которые потом превращались в картины. И посмотреть, можно ли на их основе сделать мозаику. А вспомнить все те узоры, которые я вышивала? Это ведь тоже занятие, за которое я взялась совершенно спонтанно, — никто меня ему не учил, никто не давал советов.

Еще одно — это писательство, словесное ремесло, моя любовь с ранних времен, попросту задавленная страхом. Это искусство — самое пугающее из всех, самое публичное, приоткрывающее внутреннюю работа разума и души. Я боялась, что меня сочтут несерьезной, инфантильной, скучной и т. д. и т. п. Но я полна решимости написать эту книгу, даже если она никогда не будет опубликована. Я верну себе удовольствие, которое получаю от слов, их красоты и силы, их способности удивлять. До сих пор живо помню сочинение, которое я написала в средних классах, о том, каково это — сидеть поздней ночью на кровати и читать. Я написала про свои ощущения, про тепло от света настольной лампы, про мошкару, привлеченную светом, про простыню, лежащую у меня на ногах, тихие ночные шорохи, прикосновение к переворачивающимся страницам, слабый шелест страниц и поскрипывание корешка. Я помню, как мне нравились какие-то закругления фраз, особенно когда я читала Лоренса Даррелла. Я выписывала на чистые страницы в конце книги полюбившиеся мне небольшие предложения, иногда — отдельные слова и наслаждалась каждым из них. Удовольствие, кото- рое я испытывала, прикасаясь к этим фразам, было сравнимо с удовольствием от прекрасных сладостей.

И еще одно дело, которое мне всегда нравилось, — работа в группе, как в Финдхорне. Не думаю, что я снова пойду учиться и осваивать какое-то теоретическое знание. Меня больше интересует — и тут, я полагаю, тоже проявляется женский путь — практическая работа, цель которой — помочь людям. Общество поддержки раковых больных — вот мое дело.

Все эти занятия! Любовь к ним всегда приходила ко мне внезапно, без сознательных расчетов. Куда же все это подевалось? Как я это растеряла? Не знаю точно. Но в любом случае теперь все вернулось. Простая радость бытования и созидания, а не думания и делания. Чувство такое, словно я вернулась домой. Интересно, Кен имел в виду то же самое, когда говорил, что открыл своего даймона? Мой даймон не такой эффектный, идущий не от рассудка, он не стремится совершить немыслимые подвиги. Но в этом-то вся суть, теперь я это понимаю, — мой даймон более спокойный, неоформленный, мягкий. В нем больше обыденного, женственного, невидимого. В нем больше от тела. Больше от земли. И для меня он более настоящий!

Вот что случилось вчера ночью», — ска- зала она, закончив свой рассказ. Ее волнение, такое неподдельное, передалось и мне. Забавная штука: на каждого, кто общался с Трейей, неизменное впечатление производил ее ум; пожалуй, она была одним из самых интеллектуально одаренных людей из тех, кого я знал. Если Трейя бралась за какой- то сложный вопрос, она не оставляла на нем камня на камне. Но она поняла, что эти ее способности не дают ей полного удовлетворения. Она сказала, что прислушивалась не к тому голосу.

С переменой голоса был напрямую связан все более и более настойчивый вопрос: ответственны ли мы за свои болезни? — распространенное сейчас мнение, что люди сами навлекают на себя болезни либо собственными мыслями, либо в качестве урока, который им необходимо выучить (в противоположность утверждению, что нужно просто учиться у болезни, какой бы ни была ее причина). Когда Трейя заболела диабетом, этот вопрос возник вновь. Она подверглась настоящей атаке со стороны тех, кто из лучших побуждений захотел помочь ей понять, зачем она навлекла на себя диабет. К абстрактным соображениям о том, что эта мысль неверная, односторонняя, опасная (я вернусь к этой теме в дальнейшем), Трейя добавила еще одно: этот подход слишком мужской, агрессивный, требовательный, бесцеремонный. И в самом деле, очень скоро Трейя заговорила о необходимости большего сострадания к больным — и заговорила на национальном уровне. Откуда я это знаю? Очень просто: я сужу по самому серьезному критерию для академических кругов Америки: ее пригласили в «Шоу Опры Уинфри» в качестве оппонента Берни Зигеля.

Итак, передо мной снова встал вопрос, ответственна ли я за свои болезни. Ведь люди, о которых рассуждают или которые сами рассуждают о себе, часто рассматривают этот вопрос в обвинительном ключе: «Чем я это заслужил?», «Почему я?», «Что я сделал плохого, что это случилось со мной?», «Неудивительно, что у меня рак, — я сам его на себя навлек». Такая вот логика.

Иногда я сама применяла эту «логику» к себе. Ее применяли ко мне мои друзья. Я рассуждала так о своей матери, когда она восемнадцать лет назад заболела раком, и я могу себе представить, насколько бесцеремонным ей это показалось, — и она была права. Ведь, хотя я и считаю, что есть доля истины в той идее, что какой-то мой поступок, привычные стереотипы поведения или определенный взгляд на мир и способы справляться со стрессом и могли привести к развитию у меня рака и диабета, все-таки я не думаю, что картина этим исчерпывается. Просто я поддалась естественному человеческому желанию найти простую и ясную причину пугающих меня недугов. Это естественная и объяснимая защита перед страхом неизвестного.

Мне приходилось обстоятельно объяснять, что, по моему убеждению, у заболеваний бывает много причин, связанных с генетикой, наследственностью, диетой, окружающей средой, стилем жизни, личностью. Но если мы выберем одну из них в качестве единственной и скажем, что исключительно характер человека навлекает на него болезнь, то нам придется не учитывать то обстоятельство, что человек способен контролировать свою реакцию на то, что с ним происходит, но неспособен контролировать все, что с ним происходит. Сама иллюзия контроля — иллюзия, что мы управляем всем, что с нами происходит, — слишком деструктивна и агрессивна.

Впрочем, все дело именно в комплексе вины. Если человек заболевает раком и считает, что он сам его на себя навлек, то он начинает чувствовать свою вину за неправильное или дурное поведение, и тогда чувство вины превращается в проблему, которая может мешать человеку справляться с недугом и двигаться к здоровью или полноценной жизни. Вот почему с самим вопросом об ответственности надо обращаться крайне деликатно. Вот почему так важно обстоятельно разграничивать различные причины и не приписывать другим подсознательных мотивов. Если другие люди рассуждают обо мне подобным образом, у меня создается впечатление, что надо мной совершается насилие; я чувствую себя беспомощной. Все мы знаем, как это оскорбительно, когда кто-то другой обвиняет тебя в том, что ты действуешь под влиянием подсознательных побуждений, а потом интерпретирует все твои возражения как пустые отговорки и лишнее доказательство своей правоты. Вот она — психология в самой жестокой версии.

Большинству больных приходится преодолевать тяжелейшие стрессы, независимо от того, задаются ли они этими сложными вопросами о причинах и факторах. И еще больший стресс им приходится переживать, если они начинают чувствовать себя от ветственными за свои болезни. Надо уважать права этих людей и, по крайней мере, внимательно относиться к границам, которые они просят соблюдать. Я не хочу сказать, что всякие споры исключены. Конечно, нет. Я протестую, когда люди начинают рассуждать обо мне и им даже в голову не приходит спросить, а что я думаю о себе и своей болезни. Мне не нравится, когда кто-нибудь говорит: «Н. считает, что рак появляется от уныния», особенно если это сказано таким тоном, который подразумевает, что говорящий относит это и к моему раку. Или так: «Причина диабета — в нехватке любви». Ну откуда мы это знаем? Но я не буду возражать, если у меня спросят: «Н. считает, что рак появляется от уныния; а ты как думаешь? Это хоть сколько-то справедливо в твоем случае?»

Я считаю, что кризисные моменты в жизни мы можем использовать для исцеления. Я абсолютно в это верю. Я знаю, что в какие-то моменты меня охватывало уныние, и хотя я и не знаю, сыграло ли это хоть какую-то роль в том, что я заболела раком, я думаю, что нужно осознавать такую вероятность и сознательно использовать постигший тебя кризис, чтобы исцелиться от уныния, научиться прощать себя и сочувствовать себе.

Думаю, все сказанное можно подытожить следующим образом.

У меня был рак. Я тяжело это переживала — и то, что моя жизнь оказалась под угрозой, и то, что мне пришлось пройти через операцию и лечение. Я была напугана. Я чувствовала себя виноватой в том, что заболела раком. Я спрашивала себя: что я такого могла сделать, что навлекла на себя болезнь? Задаваясь такими вопросами, я была недобра к самой себе. Я прошу о помощи, я не хочу, чтобы и вы тоже были ко мне недобры. Мне нужно, чтобы вы меня понимали, были со мной деликатны, помогли мне преодолеть эти сомнения. Мне не нужно, чтобы вы, так сказать, теоретизировали обо мне за моей спиной. Мне нужно, чтобы вы попытались понять, что я чувствую, поставили себя на мое место и по возможности отнеслись ко мне добрее, чем порой отношусь к себе я.

В марте мы с Трейей съездили в клинику Джослин в Бостоне, знаменитую своими высокими показателями при лечении диабета, — это была попытка эффективнее справиться с новой болезнью. В то же время это была деловая поездка в издательство «Шамбала», которая означала также встречу с Сэмом.

Сэмми! Какой он славный! Преуспевающий бизнесмен — и при этом такой открытый и добрый. Мне очень нравится любовь, которая связывает их с Кеном, нравится, как они все время подшучивают друг над другом. В офисе «Шамбалы» они прочитали несколько последних рецензий на книги Кена. Похоже, они имеют большой резонанс, и не только в Америке. Сэм сказал Кену, что тот стал культовой фигурой в Японии, но там его считают представителем нью-эйдж, — Кена это разозлило. В Германии он стал крупной величиной в серьезных научных кругах. Мы шутили про орден Уилберианцев. Все говорили о том, что Кен меняет ся, он стал более чувствительным, более простым в общении, не таким саркастичным, отстраненным и высокомерным — в общем, куда симпатичнее.

Обедали с Эмили Хилберн Селл, редактором в «Шамбале». Я очень ее люблю и доверяю ей. Рассказала о книге, над которой работаю — про рак, психотерапию и духовность, — и попросила стать моим редактором. С удовольствием, ответила она, и я почувствовала еще большую решимость довести свой проект до конца!

Потом тем же днем мы стояли в детском отделении клиники Джослин и ждали медсестру. На доске объявлений было полным-полно газетных статей, объявлений, плакатов, детских рисунков. Один из заголовков — «Жизнь как повод для размышлений десятилетнего человека». Крупным шрифтом была приведена цитата из письма десятилетнего ребенка о том, что большинство детей, впервые узнав о том, что больны диабетом, просто злятся, хотят, чтобы это оказалось неправдой, и отказываются что-либо предпринимать. Рядом с этой вырезкой был плакат с надписью «Ты не знаешь кого-нибудь, кто хотел бы ребенка и был болен при этом диабетом?» и лицом маленького ребенка, смотрящего прямо на тебя. Еще одна газетная вырезка — о четырехлетних детях, больных диабетом, и еще один плакат о том, как помочь детям преодолеть страх перед больницами. У меня из глаз полились слезы. Бедные дети — они такие маленькие, и через что им приходится проходить! Как же это грустно! Было несколько ярких цветных карандашных рисунков про доктора Бринка — один из них особенно сильно запал мне в душу. Там было написано: «Доктор Бринк и диабет подходят друг другу, как...» — а внизу были нарисованы лимонад, банановое пирожное и шоколад: по-видимому, ребенок, нарисовавший этот рисунок, все это любил, но теперь уже не мог это есть и пить. Он и выбрал их, эти запрещенные лакомства, чтобы выразить свою мысль.

На следующий день была Пасха, и мы пошли в храм Троицы: здание было построено в 1834 году, а приход образовался в 1795-м. Изумительная церковь со сводами в романском стиле, внутри украшения из золотых листьев, теплые цвета — темно-зеленый и терракотовый. В эту Пасху церковь была переполнена. Когда мы зашли, то увидели стол, заваленный цветами герани, — позже мы узнали, что в этой церкви есть традиция в Пасху дарить каждому ребенку из прихода по цветку. Это явилось для меня некоторой неожиданностью и напоминанием о том, что мы живем в христианской стране, хотя я об этом и забыла. Все были разодеты. Еще когда мы шли в церковь, было такое ощущение, что для выхода на улицу непременное требование — пальто и галстук. Бостонский дресс-код во всей своей красоте.

Мы протиснулись через все эти выходные костюмы с прилагающимися аксессуарами, через пасхальные шляпы и наконец нашли место с прекрасным обзором, прямо над алтарем, позади одного из трубачей, возвещающих пришествие Пасхи. Стали смотреть сверху на все эти седые, темные, светлые и лысые головы, в шляпах и без. Все мы чувствовали себя приподнято, ощущая свой статус сыновей и дочерей Христовых, а вокруг нас была сверкающая позолота, над нами вздымались своды, а перед нами — был великолепный крест над главным притвором.

Проповедь мне понравилась. Она была короткой и культурной: цитаты из Библии звучали в ней вперемежку с цитатами из джойсовского «Улисса». Такова англиканская церковь. Пастор говорил о страданиях в нашем мире, о старом веровании, что страдающие так или иначе заслужили свои страдания, и спросил: «Неужели мы не можем отказаться от этого древнего предрассудка о том, что страдальцы заслуживают своих страданий? Каждую ночь две трети населения земного шара ложатся спать плохо одетыми, в скверном жилище, голодными». Он говорил, что страдания Христа связаны с условиями человеческой жизни. Никогда не слышала, чтобы их объясняли как простое следствие его человеческой природы, а не как элемент его миссии Спасителя. Еще пастор говорил о том, что нам необходимо искать смысл, и молился за то, чтобы мы умели найти смысл и в повседневном, и в героическом. Боже, как же это тронуло меня, с моей постоянной жаждой поиска смысла.

И все-таки, даже слушая проповедь, я чувствовала: во мне произошел переворот. Слово «смысл» теперь значит для меня не совсем то, что раньше, — отсутствие его больше не заставит меня чувствовать себя несчастной и разочарованной, его поиски больше не смогут лишить меня покоя и его потеря больше не заставит бросаться на новые поиски. Думаю, дело в том, что я стала относиться к себе с большим сочувствием. Я стала мягче воспринимать жизнь и человеческий удел. Это тот шаг на пути мудрости, о котором я говорила Кену. Впрочем, иногда, когда я рассказываю другим о переменах, которые со мной произошли, я не уверена, что это правда: может быть, я хвастаюсь, всего лишь надеюсь на то, что это правда, утверждаю, что что-то произошло, хотя на самом деле это еще не так? Чувство, что это правда, ощущение, что я действительно не притворяюсь, становится сильнее, когда я пишу или говорю о вещах, которые меня беспокоили раньше, так, словно они беспокоят меня по-прежнему, — тогда я чувствую, что во мне уже нет прежнего отчаяния и горечи. Я не пытаюсь никого убедить в том, что меняюсь к лучшему, я та же, что и прежде: ворчу, жалуюсь, жалею себя — но только жалобы становятся слабее, мое сердце им уже не принадлежит, и мне самой становится скучно от собственных слов. Вот тогда я действительно понимаю, что двигаюсь вперед и оставляю позади то, с чем прожила так много времени.

Потом мы пошли в церковь Олд Соус с закрытыми, отгороженными отделениями для каждой семьи. Почему? Потому ли, что эта религия (протестантизм) понимается как индивидуальный опыт, прямое общение человека с Богом, а не общее дело? Совсем другая атмосфера, чем в церкви Троицы, где ты видишь весь приход сразу. Подошел пастор, поинтересовался, может ли он чем-нибудь нам помочь. Показал на ящик при входе, где сидел губернатор — в те давние времена, когда Массачусетс еще подчинялся Британии, и сказал, что там же сидела королева Елизавета во время своего визита. Сказал: если сюда зайдет Дукакис, то они и его посадят на этот ящик. Не могли вспомнить, кто это: видимо, нынешний губернатор?

Потом мы бродили по мемориальному парку, огражденному высокой кирпичной стеной с мемориальными табличками — в память о человеке, который зазвонил в колокола («один, если по суше, два, если по морю»), дав сигнал Полю Реверу; в память о Джордже Вашингтоне, в память о человеке, который в 1789 году, к удовлетворению собравшейся толпы, доказал, что он сможет слететь с вершины звонницы. Кен сострил: «Положили бы табличку вниз, там ведь еще осталось мокрое место». Кирпичные стены вокруг горели огнем весеннего солнца, густо росли обнаженные ивовые деревья, перекрывая друг друга, замысловато переплетаясь ветвями, и на каждую тонкую веточку так по-своему падали солнечные лучи, что казалось, будто переплетается сам солнечный свет. Я чувствовала себя такой счастливой — чувствую и сейчас — при одном воспоминании об этом.

Второе июня — возвращение в Сан- Франциско. Великий день! Врачи решили, что Трейе можно удалить катетер. Аллилуйя! Это значит, что они считают возможность рецидива настолько маловероятной, что Трейе можно ходить и без катетера. Мы вне себя. После удаления катетера мы устраиваем большой праздник в городе — и к черту диету! Трейя оживлена, она буквально светится. А я в первый раз за долгое время понимаю, что могу свободно дышать.

Ровно через две недели, день в день, Трейя обнаружила у себя в груди опухоль. Опухоль удалили. Опухоль оказалась раковой.

Я лежал в постели с Трейей тем утром, когда она обнаружила опухоль.

Взгляни, милый. Вот здесь.

Очень заметный, маленький, твердый, как камень, бугорок.

Совершенно спокойно она сказала:

Знаешь, скорее всего, это рак.

Думаю, да.

А что еще это могло быть? Хуже того, рецидив в этой области — дело особенно серьезное. Помимо всего прочего, это означает, что вероятность очень скверных метастазов — в костях, мозгу, легких — теперь очень и очень велика. Мы оба это знали.

Но что меня тогда удивило — и продолжало удивлять в последующие дни, недели и месяцы, — это реакция Трейи: почти никакой тревоги, страха, злости, даже никаких слез, ни разу. Слезы для Трейи всегда были способом сбросить стресс — если что-то шло не так, слезы свидетельствовали об этом. Но слез не было. И не потому, что она отчаялась или почувствовала себя поверженной. Было такое ощущение, что Трейя — совершенно искренне — находится в мире и с собой, и с ситуацией; она спокойна и открыта. Что есть — то есть. Никаких оценок, никакого испуга, никакого желания отрицать или взять все под контроль, — а если и есть, то совсем чуть-чуть. Ее медитативная невозмутимость казалась непоколебимой. Я не поверил, если бы сам не наблюдал за ней пристально, внимательно, в течение долгого времени. Нет, это было безошибочно, и не только для меня.

Определенно что-то в ней происходило, что-то менялось. Сама Трейя описывала это как кульминацию ее внутреннего изменения — переход от «делания» к «бытования», от «знания» к «созиданию», от «одержимости» к «доверию», от «мужского» к «женскому» и, самое главное, от контроля к приятию. Все сошлось воедино и указало ей предельно простой, прямой и определенный путь.

Трейя действительно изменилась за последние три года; и она открыто благодарила рецидив за то, что он, как ничто другое, позволил ей почувствовать, насколько глубоки эти перемены. Ее прежнее «я», Терри, умерло, и родилось новое «я» — Трейя. Сама она называла это «возрождением» — а Трейя никогда не злоупотребляла гиперболами.

К

ак же я сейчас себя чувствую? В данный момент? В целом — прекрасно. Замечательное вечернее занятие по суфизму, я почувствовала, что мне близка эта практика, и захотела ее продолжить. Завтра мы с Кеном поедем вдоль побережья и заночуем, где нам захочется. Все это так хорошо!

А ведь только сегодня днем я разговаривала с Питером Ричардсом и узнала, что у меня опять рецидив. Кажется, это называется «лечебная неудача». Звучит эффектно и зловеще. Я прекрасно себя чувствую, но в при этом во мне звучит голос, впрочем довольно негромкий, и он говорит: тебе надо озаботиться, нельзя воспринимать все настолько спокойно, на самом деле ты пытаешься не замечать очевидного, разве ты не знаешь, какие ужасы, скорее всего, ждут тебя впереди? Этот голос звучит, но он слаб. Я думаю, это говорит та же часть моей души, которая взбунтовалась, когда я впервые узнала, что у меня рак, — именно она тогда в страхе проснулась посреди ночи. Этот голос вообще невежествен, а тогда он знал так мало, что не

мог даже нарисовать жуткие картины последствий рака, за исключением самого очевидного — смерти. Но он подхватил интонацию, с которой обычно говорят о раке, и стал громко напевать свой зловещий мотив прямо мне на ухо.

Теперь он знает больше. Я много читала о том, какими поистине ужасными могут быть рак и его лечение, прочла по-настоящему кошмарные вещи вроде «Смертельных условий» и «Жизни и смерти на Западной улице, дом 10», эпизоды оттуда потом снились мне в кошмарных снах. Теперь они потускнели. Они уже не так страшны, как были вначале.

Когда я только нашла бугорок, в первый момент у меня перехватило дыхание, но потом оказалось, что не так уж я и испугана, хотя и поняла, что со мной случилось. Я не впала в панику, не стала плакать, и у меня не было ощущения, что я сдерживаюсь. Была просто непосредственная реакция: ох ты, ну вот опять!

Назад Дальше